Страница 8 из 42
Я погружаюсь, я пытаюсь рассказать правду, но примитивный водолазный колокол, который я называю своим сознанием, – прибор куда менее надежный, чем дешевый термометр моего аквариума. Может, самого дна у меня и нет, может, я гораздо мельче, нежели хотелось бы думать, или, может, я порожден бесконечностью, покамест ограниченной. А мой реальный мир, как я любовно его называю, может быть лишь пуповиной воздушного кабеля, что удерживает меня в глубинах, которых я сумел достичь.
Я, Гендель, задаю вопросы, но не могу ответить на них. Я не герой – просто шахматный рыцарь, надеющийся перехитрить саму игру. Пока моя жизнь – череда умных ходов, я чувствую себя хорошо, почти прекрасно, и у меня не остается времени на рефлексию. Я не хочу все время видеть себя в зеркале. Однако тугая цепь событий стала размыкаться – не физически, поскольку я занят так же, как прежде, но эмоционально, духовно. Я начал оступаться и проваливаться в ямы, а камни, по которым можно было бы ступать, разъезжались все дальше и дальше. Гендель, держащий себя над водой пинцетом; Гендель, вера которого не смогла заменить ему спасательный пояс. Когда у меня кончатся силы, я перестану бороться, испытав при этом немного страха и куда больше облегчения. Сдамся, погружусь в неведомые потоки и стану одиноким странником по неведомым морям.
Поезд был залит светом. Свет бил в его крышу. Свет переливался через края желтыми веерами. Свет насмехался над стальными дверьми и превращал закрытые окна в хрустальные шары.
Унылые прямые линии унылого прямого вокзала изгибались под ударами отраженного света. Вокзал коробило. Раскололся маленький самодовольный кубик билетной кассы. Мужчина вброд направился к нему, словно через поле лютиков, а свет уже затопил его колени и поднимался все выше. Мужчина хотел купить билет, но самоуверенные монеты плавились от жара его пальцев. Он что-то написал на золотой бумаге и протянул ее золотому кассиру. Потом прошел сквозь свет и зашагал к золотому поезду.
Пикассо
Пикассо с мольбертом, кисточками и сумками ждала поезда.
Охранник расхаживал по незримой клетке темной станционной платформы, облитой из чашек света. Двенадцать шагов вперед, двенадцать назад. Он не поднимал глаз и что-то бормотал в рацию, держа микрофон так близко к верхней губе, что казалось, он бреется. Побриться ему действительно не мешало. Пикассо задумчиво посмотрела на охранника; расхаживает, бормочет, небритый, нечесаный, в мешковатой одежде… По внешнему виду и поведению – типичный псих, однако он получал жалованье и компетентно отвечал на вопросы о движении поездов.
И Пикассо решила один такой задать.
– Когда следует ожидать прибытия поезда в 9.15?
Он посмотрел на нее с нескрываемым презрением. Это его долг, она – пассажирка, он – охранник. Мужчина властно поднял руку, давая сигнал «стоп», хотя двигался только он сам. Пикассо терпеливо ждала, пока он не сделал двадцать четыре шага и не подошел вновь. Она повторила вопрос. Театральным жестом он оторвал рацию от верхней губы и показал на информационное табло для пассажиров.
– Да, – сказала Пикассо, – на табло написано, что поезд в 9.15 прибудет в 9.20. Но сейчас 9.30.
Охранник посмотрел на нее, как священник на святотатца. Ответ его был праведен и загадочен.
– Когда он прибудет, вы поймете, что время пришло.
И он снова принялся расхаживать, бормотать и расхаживать.
Пикассо подошла к киоску с закусками. «ТЕПЕРЬ ПОДАЕМ СВЕЖИЙ КОФЕ». Интересно, что они подавали раньше?
Ее отец говорил:
– Малюющая женщина – все равно что плачущий мужчина. Оба делают это плохо.
Он имел право называть себя покровителем искусства. За все годы он заказал художникам пятьдесят пять картин, причем все – его портреты.
– Не говори мне об искусстве, – продолжал он, хотя Пикассо и не пыталась. – Я знаю, что это такое.
Сэр Джек не захотел отдавать Пикассо в художественную школу. На восемнадцатилетие он подарил ей пару бежевых резиновых перчаток и длинный бежевый фартук.
– Можешь начать с горчичного, – сказал он.
Так Пикассо и сделала. Раз ей отказали в красках, она писала горчицей. Вечером, когда уходила домой последняя смена, гигантская фабрика оставалась в распоряжении Пикассо. Она выключала тяжелые неоновые прожектора и зажигала пару контрольных лампочек над маленьким кружком своих амбиций.
Она была честолюбива, но не путала свое желание писать картины со способностью к этому. Под собственной беспощадной контрольной лампочкой Пикассо проводила жесточайшую ревизию. Она могла выучиться, научиться всему, чему можно, и стать современным Лансиром [12]. Талант и прилежание могли бы заслать ее в Королевскую Академию, но гений бы ей сделать этого наверняка не дал. Она знала, что никогда не удовлетворится приблизительным. Независимо от того, станет художником или нет. У нее не было терпения учитывать разницу между искусством изящным и популярным, второсортным или декоративным. Было только искусство и не-искусство. Если она окажется не-искусством, лучше уж стать кем-то другим, чем-то другим, однако легче было бы броситься на собственный меч.
Пикассо писала картины, окруженная пустыми ящиками, обернутыми в пластик поддонами и канистрами с уксусом. Фабричные часы тикали, отмечая фабричные минуты. Она почти не спала. Ее ночи проходили под белым диском света, напоминавшим церковную облатку; вокруг же стояла тьма, черная, как вампир.
Она ходила смотреть картины. Она смотрела на них, пока не приучалась видеть – видеть предмет таким, какой он на самом деле, хотя часто на это уходили месяцы. Видеть мешали ее собственные представления, страхи и ограниченность. Если картина ей нравилась, Пикассо понимала, что ей нравится некая часть ее самой, та, что звучит в унисон с картиной. Она стыдливо сторонилась того, чего не могла понять, и на первых порах не любила те цвета, линии, композиции, что бросали вызов знакомому и, как ей казалось, истинному. Обычная реакция на необычное явление. Чем больше она смотрела на картины, тем больше видела их, как явления необычные, беспрестанные, а не предметы, закрепленные во времени. В бессвязных старых учебниках не зря говорилось о «Божественном даре».
И настал день, когда Пикассо поняла. День, сравнимый лишь с тем мигом, когда девочка научилась читать. От формы букв болели глаза; буквы казались уродливыми, жестокими, дерзкими, казались ничем. Ей хотелось выбежать на солнце. У нее получалось играть, лучше всего она знала свое тело – в нем были форма и содержание. Прыгая, бегая и раскачиваясь в дикарских наслаждениях, она ощущала себя летним котенком. Но когда приходилось возвращаться к письменному столу, она становилась просто неуклюжим ребенком с угрюмым лицом.
Она смотрела на страницу. Та ничего для нее не значила.
Она смотрела на страницу. Та ничего для нее не значила.
Она смотрела на страницу и вдруг, сама того не сознавая, прочла ее. Грубые непонятные буквы запели и ожили. Запели в ее душе. Она могла читать.
А потом ее уже не могли разлучить с книгами. Мать прежде волновалась, что ее непоседливый ребенок может оказаться умственно отсталым, но теперь тревожилась, что девочка испортит себе внешность очками с толстыми стеклами. Мать пыталась заинтересовать ее тканями, но Пикассо разрезала лен, ситец; сатин' и штапель на тряпки; которыми вытирала свои кисточки. Если она не читала книг о живописи, то писала картины, тщательно копируя то, что любила, и учась на этих подделках, выполненных без всякого злого умысла.
Цвета становились ее талисманами. В конце каждого черно-белого дня она видела цветные сны. К вечеру она так пропитывалась анилиновым пурпуром, что приходилось оттирать тело пемзой. Ее черные волосы оставляли на подушке алые пятна. Она спала под мантией Климта [13].
12
Сэр Эдвин Генри Лансир(1802–1873) – викторианский художник-анималист.
13
Густав Климт(1862–1918) – австрийский художник-модернист.