Страница 10 из 42
Город утилизирует все, однако он пока не нашел способа отделять материалы от воспоминаний. Когда дома стали сносить ради прокладки все новых и новых дорог, люди начали толпами бродить в освободившихся промежутках, искать куски своего прошлого. Для многих новых построек словно бы не существует; люди смотрят сквозь них и видят утраченные террасы и ряды невысоких домиков, где они были счастливы.
Мужчинам и женщинам, которые жили в этих местах до получения Распоряжения о Принудительной Продаже, нравится приходить сюда в воскресенье после полудня и показывать свои призрачные дома. Никто не знает, зачем. Психологи проводят аналогию с медициной: тот, кто потерял конечность после несчастного случая или ампутации, продолжает чувствовать боль в несуществующей части тела. А некоторые утверждают, что их исчезнувшая рука по-прежнему висит вдоль туловища.
Люди поняли, что трудно жить без узнаваемых личных ориентиров. Они уже не могут сказать: «Смотрите, это случилось вот здесь». Теперь у них не остается никаких путей в прошлое, кроме памяти. А все больше теряя способность вспоминать, они начинают придумывать.
Пикассо поднималась по ступеням. Теперь под ее ногами не осталось ничего твердого. Она балансировала на стропилах своего воображения.
Я стояла на крыше. Мои волосы висели сосульками. Кожа стала дряблой от плохого ухода. Только глаза оставались яркими. Мне казалось, что я стою на вершине холма и ожидаю корабля, который должен проплыть под белыми облаками. Я боялась, что кораблей больше не будет, – в наши дни все летают самолетами; я боялась, что все корабли уплыли, и эта головокружительная высота – последняя в моем сердце. А потом увидела мачту и веселые паруса. Твои прочные борта и трюм, набитый грузом. Ты была цветной палубой в бледном мире. Алые губы, зеленые глаза, пчелиный рой волос. Ты была кораблем с пряностями, и я ощущала в ветре твой залах.
Твой шарф реял в воздухе, как вымпел. Ты носила парусиновую куртку, и я засомневалась, что смогу написать тебя маслом, но ты уже играла всеми цветами радуги, и на тебе была лихо заломленная пурпурная шляпа. Ты сказала, что тебя зовут Нельсон, но это случилось позже, намного позже того момента, когда я поняла, что меня зовут Гамильтон. В ту ночь я знала, что хочу быть твоей любовницей и проплыть по семи морям в твоей маленькой бухте троса. Я прижималась глазом к объективу телескопа и рассматривала тебя. Минута по-прежнему могла изменить всю жизнь.
– Победа, – сказала я той ночью.
– Победа, – повторяла я, спускаясь по бесконечной лестнице в свою студию.
«Победа». Это слово раздело меня. Сняло с меня изящный блейзер и туфли-лодочки, которые я надевала на семейные сборища. Я посмотрела на свое тело в зеркало. Оно не было таким совершенным и гордым, как твое. Это было тело, не привыкшее к свету.
Мои острые лопатки были резкими отповедями. Мое лоно было непаханым полем. Лобок зарос сорняками. Я была монахиней в крапиве.
– Победа. – Я взяла кисть и принялась за работу.
Я разрисовала свои сомнительные груди жирными черными стрелами и вывела вдоль позвоночника серебряный колчан. Вынула помаду и превратила свои губы в красный изогнутый лук. Моей мишенью была ты.
Я расписала ноги грозными желтыми шевронами, а пятки опустила в ртуть. Мне понадобится двигаться быстро. Я окружила ягодицы золотыми кольцами, а пупку подарила голубой карбункул. Вспомнив твою шляпу, означавшую Победу, я выкрасила волосы пурпуром.
Пока я писала маслом, налегая на умбру и ярь-медянку, киноварь и хром, краски вылезли из своих тесных тюбиков, просочились в щель под дверью студии и растеклись вверх и вниз по общей лестнице, добравшись до черно-белых комнат, которые занимала моя родня. Мать вырвалась из своего фланелетового сна и выкрикнула имя мужчины, которого не видела двадцать лет. Восстала из супружеских покрывал и выпрямилась во весь рост; неверность окрасила ее щеки. Отец спал в багрянце порфиры.
Мэттью, жирному слизняку, медлительной улитке, розовому червю, снился кошмар. Он шел по шумной улице, подыскивая, кого бы снять. Увидев понравившуюся женщину с шоколадными сосками и гоночными бедрами, направился к ней. Когда он вынул бумажник, женщина прикоснулась к его лицу и спросила: «Привет, дорогуша, ты ведь сестра Пикассо, верно?» Мэттью оглядел себя и увидел, что на нем нет ничего, кроме балетной пачки, выкрашенной в завистливую зелень. Принялся лихорадочно искать бумажник, но тот исчез.
В ту ночь краски снились всем моим дядьям, теткам, кузенам, кузинам, зятьям, невесткам и прочей седьмой воде на киселе. Желтовато-коричневые ковры приобретали цвет крови, и все оттенки бежевых покрывал не могли накрыть одной-единственной алой простыни. Даже мой младший брат Томми, которого могли бы защитить его медали, проснулся, весь посинев от ужаса.
Утром шел дождь, и капли оставляли на их кремовой коже оранжевые пятна. Моих родных запятнало виной, на каждом высыпала багровая зараза. Они завтракали в тишине одиночного заключения. Нечистые, изъязвленные проказой, разоблаченные за одну ночь.
Они надели самые темные свои одежды, самые мрачные личины, они шептали, словно церковные старосты. Сговорились в своей серой гордыне, но, когда их глаза встречались, от пятна их было уже не отвести.
Мать дрожащими руками разливала чай. Сосредоточься, сосредоточься, одна чашка, вторая, спокойно, спокойно… Она уронила чайник. Осколки белого фарфора усеяли всю белую скатерть, а чай нарисовал на ней пятиконечную сливовую звезду.
– Почему чай такого цвета? – недовольно спросил отец.
– Отец, здесь нет цвета. Никакого цвета, просто чай. – Мать ткнула в звезду уголком белого носового платка. С таким же успехом могла бы смочить его в крови. Семья уставилась на пятно, а пятно уставилось на них. По-летнему бесстыдное, плодородно похотливое сливовое пятно на рождественской скатерти.
– Может, поднимемся наверх? – взмолилась мать, выжимая испачканные руки на испачканный передник.
Они пошли наверх. Поднимались наверх, каждой твари по паре, в уютный ковчег воскресного салона.
– Дождь идет, – сказал Мэттью, остановившись у долгого окна с видом на долгий сад. Под дождем он видел мать, и в ее волосах запутались оранжевые стрелы. Она пыталась повесить скатерть на веревку.
– Мать вымокнет, – пробормотал он себе под нос.
– Немного дождя ей не повредит, – возразил отец.
– Он оранжевый, – сказал Мэттью.
– Должно быть, авария на электростанции, – ответил отец.
Пикассо рисовала. Она вырисовала себя из ночи и врисовала в солнечный крут. Солнце высосало тьму из ее студии и оставило губку света. Свет хвалебной октавой озарил четыре угла пола и четыре угла потолка. Пикассо рисовала и пела на восьми языках света. Открыла спину солнцу и позволила ему настроить ей позвоночник. Открыла окно, и солнце сыграло на ней гамму. Над ее головой повис нимб солнца. Она сияла. Солнце попало ей в рот и обожгло губы. Она держала солнце в зубах, как тонкий золотой диск. Стояла зима, но солнце было горячим. Пикассо походила на Будду в золотом листе.
Не успев подумать, Пикассо вбежала в салон – в развернутые газеты, выходные костюмы и мертвый воздух. Она была расписана с головы до ног.
– Автопортрет, – сказала она, глядя в их изумленные лица.
– Мэттью, вызови врача, – сказал ее отец.
Врач сложил в чемоданчик свой стетоскоп, свои перчатки, свое свидетельство и свой шприц. Сел в свою машину и уехал. Мощная машина плавно урчала мотором под пурпурными облаками.
– Мэттью, побойся бога, снег НЕ БЫВАЕТ пурпурным. Где твоя сестра? – (Привет, дорогуша, ты ведь сестра Пикассо, верно?)
Пикассо упаковала свой мольберт, свои кисти, свои картины и свои сумки. Она упаковала свои холсты, но оставила рецензии на свои работы. Снаружи солнце огненным шестом торчало из облачной шкуры. Разрисованная Пикассо соскользнула по нему и очутилась на дороге.