Страница 11 из 93
Я кивнул: среди всего, что я слышал об Айтеле, было и то, что, снимая картину, он мог работать по восемнадцать часов в день.
– Была одна-две недели, – продолжал он, – когда я начал думать, что нахожусь в прескверной форме. Тебе это может показаться странным при всем том, что я за свою жизнь сотворил, но я начал вспоминать, как мечтал в колледже проводить годы, бродя по свету, нанизывая разные мелкие приключения. Это, конечно, наивная мечта, но в молодости каждому такого хочется. Так или иначе, я слишком рано женился, и когда я раздумывал в Мексике о своей жизни, мне показалось, что с тех пор я вечно ввязывался во что-то, сам того не желая. Я начал думать, что повел себя так с комиссией, потому что хотел получить шанс выжить. И, однако, я не знал, что делать с этим шансом. Да, – задумчиво произнес он, – в плохом я был состоянии. – И улыбнулся. – Так или иначе, я заставил себя перестать предаваться размышлениям. Стал избегать бывать там, где мог встретить знакомых, пытался что-то придумать и через какое-то время заинтересовался одной историей, которую уже несколько лет приберегал на потом. – Он постучал по лежавшей перед ним на столике рукописи. – Если мне удастся снять это, получится картина, которая искупит всю мою плохую работу. – Он быстро пролистал страницы. – Жаль, что пришлось возвращаться к старому.
– Что-то не похоже, чтобы вы были здесь чем-то заняты больше, чем в Мексике, – сказал я.
Айтел кивнул.
– Я знаю, это выглядит чепухой, но в моем возрасте не так просто перебраться на новое место. Мне хотелось быть среди тех, кто знает меня. – Он улыбнулся. – Серджиус, клянусь, я начну работать. Эта картина должна быть снята.
– А даст вам кто-нибудь на нее денег? – спросил я.
– Это не главная проблема, – сказал Айтел. – У меня есть в Лондоне знакомый продюсер. Я его не очень люблю, но, если надо, могу с ним работать. Мы вступили в переписку. Ему очень понравилась моя идея, а в Европе я могу выступить режиссером под псевдонимом. Нужно лишь написать хороший сценарий. – Он вздохнул. – Вот только это не просто. У меня такое чувство, точно меня… ампутировали. Ты знаешь, у меня уже три месяца не было женщины.
Я еще меньше понимал Айтела, когда он рассказывал мне подобное. Я всегда считал, что нужно лишь знать себя, – тогда все будет в порядке, и считал так, по всей вероятности, потому, что не знал себя совсем. Я не понимал, как Айтел может в своих рассказах так ясно себя описывать и в то же время не в состоянии ничего изменить. Меня даже удивляло, почему ему безразлично, что я ничего о себе не рассказываю, и мне подумалось, что дружба у нас совсем неглубокая. Часто, расставшись с ним и возвращаясь к себе в дом, арендованный на краю пустыни, я переставал думать об Айтеле и зарывался в свое прошлое. Мне хотелось пооткровенничать с Айтелом, попытаться объяснить ему то, что я не в состоянии объяснить себе, но я не мог на это решиться. Не помню, чтобы я когда-либо рассказывал о приюте, во всяком случае, с тех пор, как поступил в авиацию. Мне так хотелось быть как все – во всяком случае, как те, кто выбился в люди, и, чтобы выбиться в люди, я занялся боксом и попал в полуфинал боксеров среднего веса на турнире записавшихся в авиацию и, когда благодаря этому получил возможность поступить в летную школу, вечерами по многу часов готовился к предполетным экзаменам. В школе мне казалось самым важным получить «крылышки».
Трудно сказать, что значило быть летчиком. У меня были друзья, с которыми, я считал, никогда не расстанусь, и в бою, как заведено, я дважды или трижды спасал других пилотов, они меня тоже. Мы дружили. И знали, что таких, как мы, больше нет, и я впервые в жизни думал, что обрел родной дом.
Этот дом рухнул. Я даже могу назвать день, который лучше всего запомнил, и было это не во время боя. Сражаться с самолетом противника не то, что с человеком, – тут нет ничего личного, и предпринимаемые тобой действия не носят личного характера: мне, например, всегда казалось, что я одержал победу в какой-то игре. Я вел самолет с таким же чувством, с каким боксировал, – для тех, кто знаком с терминологией, скажу: я наносил ответный удар. По мере того, как я набирал летные часы, мне это стало приедаться, – такое чувство возникало у всех нас, и тем не менее только тогда я чувствовал себя счастливым и меня никуда не тянуло. Даже мысль, что тебя могут убить, не пугала – ну кому хочется жить вне авиации? Я никогда не задумывался над тем, что буду делать потом.
Иной раз в ходе тактических операций на Востоке мы сбрасывали на деревни зажигательные бомбы. Не могу сказать, чтобы мне это нравилось, но я был занят техническими проблемами и, направив самолет в пике, сбрасывал напалм в намеченный квадрат. При этом я ни о чем другом не думал. Сверху охваченный пламенем город являет собой неплохое зрелище.
Однажды утром, вернувшись после такой операции, я пошел в офицерскую столовую поесть. Мы были размещены на аэродроме под Токио, и один из наших японских слуг, пятнадцатилетний мальчик, обжег себе руку, плеснув на нее горячим супом. Как большинство восточных людей, он обладал немалым терпением и, заложив обожженную руку за спину, другой рукой разносил тарелки, а капавший с носа пот сбрасывал, тряся головой и не прерывая обслуживание. Я же не мог отвести взгляд от его руки, обожженной от локтя до плеча, где на коже уже появились пузыри. Этот мальчик начал действовать мне на нервы. Впервые за многие годы я вспомнил об отце, и о горбатом мальчике, и об уроках сестры Розы, внушавшей мне чувство долга.
Покончив с едой, я отвел япошку в сторону и попросил поваров дать мне мазь с дубильной кислотой. Таковой на кухне не оказалось, тогда я попросил их заварить чай и обложить компрессами руку мальчика. Внезапно до меня дошло, что за два часа до этого я спалил десяток или два десятка, а то и сотню людей!
Сколько я ни пытался прогнать эту мысль, я так и не сумел избавиться от воспоминания о японском мальчишке, его руке и его улыбке. Никакой внезапной перемены во мне не произошло, но со временем мое отношение к летчикам претерпело изменения. Я начал по-другому на них смотреть, и не уверен, что они мне нравились. Они были одной породы, а я – другой; они были настоящие, а я – фальшивка. Я стал ближе к тому, что успел забыть, и мне было не по себе; предстояло делать выбор. Мои вылеты кончились, моя служба тоже, и пришло время решать, хочу ли я делать карьеру в авиации. Стараясь принять решение, я довел себя до небольшого нервного срыва и провел некоторое время в госпитале. Не могу сказать, что я был очень болен, но все-таки это был нервный срыв, и я пролежал полтора месяца в постели, почти ничего не чувствуя. Встав на ноги, я узнал, что медики демобилизовали меня. Это уже не имело значения. Мне стало слишком трудно летать, да и рефлексы подводили. Мне сказали, что надо носить очки, и я понял, каково почувствовать себя стариком в двадцать два года. Но врачи ошиблись: я прекрасно обходился без очков, и зрение у меня наладилось, хотя все остальное находилось в прежнем состоянии. Лежа в постели, я вспоминал книги, которые читал, когда мне удавалось выбраться из приюта, и старался представить себе жизнь вне авиации – у меня неожиданно возникла надежда, что я могу стать писателем.
Для этой цели Дезер-д'Ор был, пожалуй, неподходящим местом, и, по правде сказать, я едва ли написал хоть слово, пока жил на этом курорте. Но я вообще еще не был готов к тому, чтобы начать работать, – мне нужно было время, нужно было горячее солнце.
Не знаю, смогу ли я объяснить, что мне не хотелось быть слишком чувствительным и не хотелось думать. Мне представлялось, что существуют два мира. Мир реальный, как я называл его, – мир войн, и боксерских клубов, и детских приютов на задворках, и в этом реальном мире сироты жгли сирот. Лучше было об этом даже не думать. Мне нравился другой мир, в котором почти все оставались живы. Воображаемый мир.
Но что-то я расписался… Через несколько дней начнется зимний сезон, и весь мой распорядок дня, когда я делил свое время между Доротеей в «Опохмелке» и Айтелом в «Яхт-клубе», изменится. Киноколония не пробыла в Дезер-д'Ор еще и недели, и маленькая история, которую я намерен рассказать, только-только начиналась.