Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 129

МЕТЬЮ ФИЛИПС ШИЛ

Артур Мейчен

Из всех известных мне ныне живущих людей ни о ком я не размышляю больше и глубже, чем о подлинном художнике, каковым является Артур Мейчен; под этим именем я подразумеваю певца истины, заключенной в том, что мир безудержен, неистов и заслуживает душевного волнения, истины, которую в скрытности своей он прячет от нас, чтобы, пребывая во мраке неведения, мы не могли понять его внутреннюю суть.

Эта «перевернутая Чаша», в коей мы все «закупорены», — вовсе и не чаша; звезды не крохотны, а Луна отнюдь не глупый сыр — то полная, то ущербная, уныло плывущая в истине, и скорость ее столь же безумна, сколь и она сама; дерево внутри — это Уолл-стрит, истоптанная тысячами спешащих ног; разглядывая лепесток через микроскоп, мы обнаруживаем колонны грузовиков — отпечатки шин и пыль бесчисленных путей-дорог, мир вокруг ублажает слух соловьиными трелями, плачет навзрыд подобно скрипкам, и мы чувствует единение с Плеядами, пронизывающими пространство светом, взрывами солнц, видим, как сталкиваются звезды в суете и дыме, и луны подвергаются «разрушительному сближению», бросаясь в лоно огненной западни; пока я пишу, радиоволны беспорядочно проносятся сквозь мои руку и сердце, я не вижу их, но чувствую, и, о жалкий я человек, кто спасет меня от этого проникающего осквернения?

Все погребено в секретности! — за исключением, разве что, метеоритов, стремительных всполохов пламени, которые расшвыривает в своем полете величавая планета, которые лишь слегка приоткрывают суть вещей, насмехаясь надо мной в своем огненном танце. Но даже об этом я не ведал и половины известного им, и как скучен должен быть я, если ученый не повысил голос, дабы поведать мне: «Вселенная есть хаос! Хаос!» — восклицательный знак здесь мой.

Он не располагает временем, он слишком занят наблюдением, чтобы прислушиваться к чувствам, и именно в эту минуту я получаю неожиданную помощь — художник слышал, что сказал ученый, у него достаточно времени, чтобы восхищаться, чтобы объяснить мне намеками: «Это не мрак! Я кое-что знаю, Я знаю, где скрыта истина!» А когда кто-то спросит его: «И это все?», он, подмигнув, ответит: «Вполне достаточно; даю вам подсказку: глаз не увидит — сердце не почувствует; мелодия колокольного звона терзает душу гремит раскатами; волшебная! хмельная! Сказано довольно». Но что это — истина? Выдумка? Если это фантазия, то возникшая отнюдь не из простого любопытства или важности; ученый произносит «да, факт», и художник, заливаясь слезами, призывает Бога в свидетели.

Научная сторона искусства, однако, не оценена Мейченом, полагающим, что искусство предшествовало науке, что «поэзии не место рядом с научными истинами»; Мейчен и правда не понимал, что такое наука, считал факт «А любит Б» научным, а потому и не знал, что наука — мать искусства, или, скорее всего, знал, но не осознавал, что знает. «Искусство, — говорит он, — восхитительно; но перед тем, как восхищаться чем-либо, необходимо быть осведомленным, надо хоть что-то знать из мирового порядка вещей; ибо, зная больше, большим восхищаешься. Впрочем, Мейчен представляет собой тип эрудированного художника, милтоновский тип, с мышлением, основанным на таком свойстве, как память, но ни в коем случае не тип ученого художника, настроенного только на восприятие (каковым был, например, Гёте), который стремится переправить все, созданное предшественниками — Уэллсом, Верном и другими, бывшими всего лишь тенями до его прихода. Но именно из-за своей эрудированности Мейчен предстает перед нами цитирующим заметки Россетти с одобрением: „Меня не волнует, вращается ли земля вокруг солнца“ — это первая фраза, которую произнесла бы корова, если бы имела дар речи. Главная мысль Мейчена заключена во фразе: „Прекрасно золото той земли“ — и это вовсе не „поэтическая вольность“, а отсутствие осторожности, бдительности и недоверия, коими только наука наделяет разум.

Тема Мейчена — это тема художника, заключающаяся в том, что „мир есть хаос и требует эмоционального восприятия“, но он допускает некоторые совершенно неожиданные исключения из этого восприятия, утверждая, что высокое искусство должно не оплакивать или высмеивать Вселенную, а лишь вздыхать по ней. Он различает „чувства“ и „ощущения“, хотя, конечно же, в физиологии такого различия нет: чувства и есть ощущения. Если кто-то отправляет женщине телеграмму о смерти ее мужа, и безутешная вдова не может сдержать слез, то это, восклицает он, художественная литература? Да ведь такое рыдание во Вселенной зависит только от веры женщины в то, что ее муж действительно умер! А если я смогу заставить ее рыдать над выдумкой, скажем, о Гекторе, чьем-то чужом муже, в существование которого она не верит, насколько же велик будет мой подвиг и художественная моя „литература“?!

Однако Мейчен полон „убеждений“, предубеждений, гиперчувствительности, подходящих скорее тому жирному доктору Джонсону, что суеверно ударяет „на удачу“ элегантной тростью каждую рельсу всех железных дорог, встречающихся на его пути. Половину мира он отринул, другую страстно прижимает к сердцу: благосклонность его — всего лишь фаворитизм, ненависть — лишь предрассудок; и невозможно предугадать, что он вознесет, а что освистает. И он никогда не изменится: скорее горы сойдут в море. Многие люди, поймав себя на том, что думают так же, как шесть лет назад, просто покончили бы с собой; Мейчен же слишком восхитителен, чтобы меняться. И любит поспорить, идя по стопам Сократа: его великолепные аргументы под давлением современной логики лопаются подобно мыльным пузырям, как, впрочем, и прекрасные доводы создателя майевтики; на самом деле, в своем настрое души и устройстве ума он намного ближе к Платону

Мейчен уверенно заявляет, что „литература — это выражение догматов католической Церкви“, и кто-то может на мгновение предположить, что именно это и имеется в виду; но не тут-то было: писатель имеет в виду нечто совершенное, нечто истинное, а совсем не то, что произносит вслух. В своей „Иероглифике“ он говорит: „Рационализм заявит: либо приведите конкретную причину для чего посещать мессу, либо нечего ее посещать. Предпосылка такова: ничего не следует делать без определенной причины — ни наслаждаться „Одиссеей“, ни восхищаться гравировкой ножа. Тем не менее признается правомерным мое утверждение, что мне нравятся эти вещи. Вот я и доказал противоречие предпосылки: коль скоро допускается, что человеку могут нравиться вещи, но он не способен привести этому никакой определенной причины, ergo, нельзя недооценивать призывный глас церковного колокола“.

Фрагмент жизни

A Fragment of Life

Перевод осуществлен по: Machen A. The House of Souls. New York, 1923.

ПОВЕСТЬ

ПЕРЕВОД С АНГЛИЙСКОГО В. БЕРНАЦКОЙ

Во сне Эдварду Дарнеллу снился древний лес и родник с прозрачной водой; сероватая дымка пара вилась над источником в плывущем мерцающем зное. Открыв глаза, он увидел, что яркие лучи солнца заливают комнату, играя на полировке новой мебели. Место жены в постели рядом пустовало. Эдвард поднялся, все еще находясь в изумлении от сна, и принялся торопливо одеваться: он встал позже обычного, а нужный омнибус останавливался на углу ровно в 9.15. Несмотря на монотонную деятельность в Сити [1], подсчет купонов и прочую нудную работу, которая длилась уже десять лет, в этом высоком темноволосом мужчине с черными глазами все еще оставалось что-то природное, диковатое, словно он действительно родился в первозданном лесу и видел источники, бьющие из заросших мхом скал.

Завтрак был накрыт на первом этаже, в задней комнате со стеклянными, выходящими в сад дверями; перед тем как сесть за стол и воздать честь поджаренному бекону, Эдвард с чувством поцеловал жену. У его жены были каштановые волосы и карие глаза, и хотя лицо ее обычно сохраняло серьезное и спокойное выражение, можно было представить, как она ожидает мужа под вековыми деревьями в древнем лесу или плещется в воде, скопившейся в углублении меж скал. У них было время поговорить за кофе и когда Эдвард ел бекон и яйцо, которое принесла ему глуповатая служанка с выпученными глазами на землистом лице. Супруги были женаты уже год и прекрасно ладили; редко когда проводили они больше часа в молчании, а последние две недели вообще только и делали, что обсуждали подарок тетушки Мэриан. Миссис Дарнелл была в девичестве мисс Мери Рейнольдс, дочерью аукциониста и торговца недвижимостью из Ноттииг-Хилла, а тетя Мэриан была сестрой ее матери, которая, по мнению семьи, поступила неразумно, выйдя замуж за мелкого торговца углем из Тернем-Грина. Мэриан не простила родным их отношения к ее замужеству; что же касается Рейнольдсов, то они со временем пожалели о некоторых своих опрометчивых словах и поступках, потому что пресловутый торговец накопил деньжат и приобрел земельные участки под застройку в окрестностях Кроуч-Энда — к большой для себя выгоде, как выяснилось со временем. Никому и в голову не могло прийти, что Никсон может так многого добиться, однако они с женой давно уже жили в красивом доме в Барнете, с эркерами, живой изгородью и огороженным пастбищем; оба семейства мало общались между собой: ведь мистер Рейнольдс не очень-то преуспел. Конечно, тетю Мэриан и ее мужа пригласили на свадьбу Мери, но они не приехали, прислав извинения и сопроводив их подарком — изящным комплектом серебряных ложек. Все шло к тому, что ничего другого за этим не последует. Однако ко дню рождения Мери тетя прислала ласковое письмо, вложив в него чек на сто фунтов от "Роберта" и себя, и с этого времени чета Дарнеллов не переставала обсуждать, как лучше этими деньгами распорядиться. Миссис Дарнелл хотела было вложить всю сумму в государственные ценные бумаги, но Дарнелл напомнил жене, что там платят смехотворно низкие проценты, и после довольно долгих уговоров убедил-таки ее поместить девяносто фунтов в другое надежное место, где давали пять процентов годовых. Это было неплохо, но оставались еще десять фунтов, которые по настоянию миссис Дарнелл никуда не вложили и которые жгли им руки, пробуждая разные мечты и вызывая бесконечные споры.

1

Центр Лондона и средоточие торговли.