Страница 22 из 93
Он служил истории главным образом по линии экономической информации. В соответствии с квартальным, полугодовым и годовым планом в его обязанности входило подготовить определенное количество передовиц по определенным проблемам, а также написать определенное число очерков на соответствующие темы. Темы были известны заранее, но он этим не пользовался, вечно колесил по стране, радовался успехам, возмущался безобразиями и, когда рассказывал за обеденным столом, как он схлестнулся с таким-то руководителем такого-то предприятия, до того распалялся, что мать спешила его унять:
– Ну ладно, ты уже раз с ним поцапался! Зачем же снова кипятиться – чтобы остыл твой суп?
Дома, в семейном кругу, слова его звучали более просто и человечно, нежели в очерках. О чем бы ни шла в них речь – о порочной практике хозяйствования или, наоборот, о блестящих успехах, – перед глазами читателя мелькали захватанные фразы, шаблонные выражения, превращаясь в некое холодное, безвкусное желе. Эти очерки всегда начинались с общих установок и заканчивались призывами к трудовым подвигам, и, хотя речь в них шла о различных объектах, ни люди, работающие на них, ни сами объекты не обретали зримых очертаний.
Рассказы отца были куда интереснее; они велись, как правило, за обедом или ужином, мать делала вид, что прилежно слушает, но в действительности ждала удобного случая, чтобы вставить свое:
– Цеца нынче воротилась из Австрии. Такая нарядная, такая нарядная…
Отец машинально кивал головой. Цеца с ее нарядами едва ли его интересовала. Терпеливо выслушав и другие столь же волнующие местные новости, он продолжал рассказ о своих газетных делах, явно не интересующих мать. И если кто-нибудь слушал с одинаковым интересом и того и другого, так это я. Слушал и иногда даже включался в разговор:
– Нарядная!… А дома ходит в таком замызганном халате, что смотреть тошно.
– А наш-то, оказывается, все мотает на ус. Любой грех видит! – замечает мама.
– Чужие грехи все мы видим, – холодно отвечает отец.
Со мной он всегда бывал холоден. Я не хочу сказать, что он не любил меня. Это он скорее из принципа. Отец весь был соткан из принципов.
– У некоторых моих друзей сыновья стали шалопаями только потому, что их баловали, – не раз говорил он, если мать почему-либо заступалась за меня. – Когда-то мой отец подзатыльниками меня воспитывал.
– За чем же дело стало? Давай и ты начинай с подзатыльников!
– Подзатыльники раздавать я не собираюсь, однако баловства не потерплю.
Он был неласков со мной, но и я в долгу не оставался. Бывали моменты – во всяком случае, пока я был ребенком, – когда отец пытался со мной пошутить, протягивал руку, чтобы похлопать меня по плечу или погладить по голове, но это редко ему удавалось: я всегда старался увильнуть, и, хотя я делал это так, чтобы не обидеть его, он со временем понял, что его заигрывания мне неприятны, и постепенно совсем замкнулся.
Я никогда не испытывал к нему ненависти. Чего не было, того не было. Мои чувства к отцу были чем-то средним между легкой неприязнью и холодной симпатией. Симпатия возникла гораздо позже неприязни и длилась недолго. Потому что не успела она возникнуть, как он ушел навсегда.
Для меня у отца почти не оставалось времени, он всего себя подчинил служению истории, видимо довольный своим призванием и положением. Ему удалось дотянуться до кресла заведующего отделом, что вполне его устраивало, хотя мать прочила ему пост главного редактора. Это был весьма скромный человек, во всем любивший порядок. Он никак не мог привыкнуть носить галстук, и в тех случаях, когда появляться без галстука было нельзя, отец завязывал его таким невообразимым манером, что казалось, с воротничка свисает какая-то веревка. Навыки соблюдения порядка он приобрел, вероятно, еще в молодые годы (немаловажную роль тут сыграл и хорошо разграфленный тюремный быт) и основательно за крепил их на поприще журналистики, сообразуясь с напряженным ритмом редакционной работы да и с расписанием поездов, если иметь в виду его постоянные разъезды.
Вечная зависимость от расписания поездов наложила свой отпечаток на весь наш семейный быт, где все, начиная с завтрака и кончая ужином, устанавливалось строго по часам. Порядок властвовал в доме и после смерти отца. Умер он рановато – я хочу сказать, незадолго до того, как я стал пожинать свои первые успехи, которые он встретил бы, наверное, с холодным одобрением. Умер совершенно неожиданно, схватив воспаление легких во время последней командировки.
В дальнейшем, когда мне случалось вспоминать об отце, что, признаюсь, бывало не каждый день, я испытывал легкие угрызения, оттого что судил о нем несколько свысока – прежде всего за его непомерную страсть к порядку и трафаретный стиль его газетных статей.
Кто-то сказал, что стиль – это человек, и, наверное, так оно и есть, но с годами начинаешь спрашивать себя, что же все-таки надо понимать под словом «стиль».Во всяком случае, едва ли только манеру выражать себя в письменной форме. Спору нет, моему отцу не хватало воображения – каждому из нас чего-то не хватает, – зато у него в избытке было другое: сознание долга. Дали ему участок работы – и отец трудился на нем в меру своих сил вплоть до самой смерти. Это ведь тоже стиль.
Что же касается стиля изложения, то тут он действительно не отличался чрезмерной оригинальностью. Сам он, впрочем, этого не замечал, да и едва ли кто-нибудь другой говорил ему об этом. Один-единственный раз он позволил себе быть оригинальным, дав статью без обычной ретуши о каких-то безобразиях, и его наказали.
– Не понимаю, – говорил отец, как всегда во время обеда. – Все, что я написал, верно от первого до последнего слова. Я действительно не понимаю…
Оказывается, может быть что-то такое, чего и он не понимает. Он, которому все ясно.
В том, что ему все было ясно, тоже коренилась одна из причин моей неприязни к отцу. Я испытывал желание подловить его на ошибке, на противоречии самому себе. Это желание побуждало меня пристально следить за его рассуждениями, хотя сами по себе они были совсем не интересны.
Когда я учился в старших классах гимназии, отец, не сумев установить со мной более теплых отношений, явно поставил своей целью основать между нами нерушимый союз на почве интеллектуального общения: он не упускал случая поговорить о том, как обстоят дела здесь, на нашей планете, и несколько дальше – в космосе. Пока в один прекрасный день…
Как ни странно, память о случившемся не может выветриться из головы еще и потому, что тот день был насквозь пропитан пряными запахами перца и лаврового листа – мать готовила к обеду тушеную телятину.
– Ты сам себе противоречишь, – сказал я, с трудом подавляя ликующую дрожь в голосе. – Ты постоянно себе противоречишь.
– Почему я себе противоречу? – Отец изумленно смотрел на меня.
Возможно, его изумление вызвали не столько мои слова, сколько тон, каким они были сказаны.
– Ты ведь только что доказывал, что человеческий разум – высший дар природы, вершина эволюции… Но, будь он на самом деле этой вершиной, ты бы уже лишился работы. Все те безобразия, о которых ты пишешь, – их же люди творят! Или вот в прошлом году, когда ты был наказан, – это ведь люди тебя наказали!
Отец продолжал глядеть в мою сторону, однако изумление уступило место какой-то кисловатой усмешке – ему вообще не свойственно было усмехаться, лишь правый уголок губ иногда чуть опускался вниз, но усмотреть в этом усмешку можно было лишь в том случае, если вы были «в курсе дела».
– Ну хорошо, – кивнул он. – Если человек не вершина, что же в таком случае представляешь собой ты? Третьего дня ты безо всяких причин разругался с теткой. Позавчера схватил двойку по алгебре. Деньги, которые мы дали тебе на плащ, потратил на транзистор. Не станешь ли ты возражать, если на основании всех этих фактов я назову тебя скандалистом, лентяем, лжецом и вообще ничтожеством? Разве можно из-за тех или иных безобразий, с которыми приходится сталкиваться, объявлять человечество безобразным?