Страница 20 из 33
Самое ужасное в их существовании было то, что всегда, во всякую минуту, нужно было оставаться во вражде друг с другом. Изнемогая от невидного им рабства, они яростно боролись между собой, и каждый безжалостно желал другому зла, лишь бы чуточку подняться на его счет. Они вырывали покупателя друг у друга, хвалились таким умением, перед способным дрожали и преклонялись, и, погруженные в ничтожество, связывали свои отношения такими жалкими интересами, что охватывало отчаяние за собственное сочувствие их страданиям. С какой легкостью они забывали тяжелые минуты, свое подневолие, свою беззащитность!.. И хотелось проклясть этих несчастных уродов, как кошки беспамятных, в которых ничто, — ни обиды, ни горе, ни гнев не могли накопиться до взрыва. Они жили, как животные, настоящей минутой смеха или плача и были совершенным человеческим тестом, из которого выходили великолепные рабы.
Нахман, любя, ненавидел их…
Они дрожали перед всем, боялись всякого, кто был выше их положением, с отвратительным раболепием гнулись их спины, и без слов они отдали бы все, что было в корзинах, если бы этого серьезно потребовали. В ежедневной борьбе на улице, где каждая минута требовала защиты самых ничтожных прав, — только один способ, могущественный и низкий, они признавали. Это был выкуп. Что бы ни произошло, они знали одно — нужно заплатить.
Нахман ненавидел их. Он любил их со всей силой товарища по несчастью, по жизни, и вся жалость, все его сердце, залитое теплой кровью сочувствия, было на их стороне, — но все же он ненавидел их, как ненавидят несчастного брата, виновника своего страдания. И лишь теперь, когда осень ударила всей силой своих мокрых холодных дней, своей грязью, которую она невесть откуда приносила, всеми ужасами затишья в торговле и голодовки, и крепкая болезнь бедноты повалила всех торговцев, — когда он увидел, что происходило теперь в домах окраины, где сотни семей притихли в ожидании мучительных дней, — лишь теперь его ненависть к ним пропала.
— Они не выдержат, — говорил он Даниэлю в минуты отчаяния, — а ведь зима еще впереди.
Даниэль мотал головой и, тихо покашливая, задумчиво отвечал:
— Мы выдержали тысячелетия рабства, Нахман. Что такое одна осень, когда вся наша жизнь сама осень?..
С Даниэлем Нахман все больше сближался, и с тех пор, как он начал бывать у него, они стали добрыми друзьями. Даниэля Нахман легко полюбил. Тот был чистый, увлекающийся человек, сердечный, влюбленный в своих детей, в свою жену, и с того момента, как отдался сионизму, еще светлее, лучше стала его душа. Он жил теперь так, будто случайно попал на станцию и с минуты на минуту ждал поезда, который должен был отвезти его в святую землю. Детей он начал воспитывать, как будущих граждан еврейского царства, и Мойшеле, восьмилетний мальчик, как и Лейбочка были посвящены во все тайны дорогой мечты. Словно в стане врагов, — он напрягал все понимание, чтобы беды евреев объяснить жизнью в изгнании, и милой лаской звучал его голос, когда он говорил о грядущем исходе.
Иногда Нахман приходил к нему с Натаном, с Мейтой, иногда со Шлоймой, и длинные вечера проходили в разговорах о делах, об общих бедствиях евреев, о родине, и каждый раз все теснее сближались.
Мейта переживала первый праздник дружбы с новыми людьми, и Нахман невольно поддавался чарам ее восторга. Она не бросалась ему в глаза, но в каждую минуту, проведенную дома, он чувствовал ее ласковое присутствие, чувствовал ее нежные глаза, которые следили за ним, и всю радость, таинственность этой любви оба пережили молча. Он уже легко открывался ей, и она узнавала по его глазам, когда он тосковал. И тогда она исчезала, как тень, чтобы не мешать ему, уверенная, что он позовет ее, если можно будет. И когда он звал ее, она развлекала его своими наивными разговорами и мечтала при нем вслух.
Все ярче раскрывалась ее красивая душа… Она говорила ему о людях, могущественных, добрых, которые явятся в окраину и сделают жизнь нетрудной… Но, описывая могущественных людей, она невольно рисовала Нахмана, и любовь к нему прорывалась в каждом ее слове.
— Он будет добрым, Нахман, — рассказывала она, подперев подбородок руками и кусая пальцы, — ослепительно добрым…
Нахман чувствовал ее томление, и это вызывало в нем образ Неси, который преследовал его, как живой. Он вспоминал последние минуты свидания с ней, и все очарование от Мейты пропадало. Как статуя смеха, как символ радости, стояла Неси перед его глазами, и губы ее роняли восторженные слова о городе…
Точно это было вчера, он вспомнил, как шел и просил ее, а она не отвечала ему. Он ее спрашивал: почему, Неси, о не молчи, — а она уходила, как из стали, упрямая…
Когда он случайно узнал от Шлоймы, что Неси приезжала к матери и оставила ей денег, он ушел на весь вечер в город и до поздней ночи бродил по улицам, мечтая встретить ее и убить. Как безумный, углубленный в свое желание, он проходил мимо богатых домов и, заглядывая в освещенный окна, грозил кулаками. И дома он долго потом сидел неподвижно, а на вопросы Мейты с мольбой отвечал:
— Уйдите, Мейта! Мне ничего больше не нужно… Будьте доброй девушкой! Мне ничего больше не нужно…
Но дни шли, шли, и снова Мейта находила путь к его сердцу. Даже тот ужас и отвращение, которые он испытывал при воспоминании о Фейге, перестали пугать его, и теперь он уже без страха глядел девушке в глаза и слушал ее насмешливые слова.
— Вы меня ненавидите, Нахман? Почему? Но… идите своей дорогой.
Внутренняя жизнь, однако, не покрывала надвигавшейся осенней беды, и когда Нахман не уплатил в двух лавках к сроку, кредит его пропал.
— Я думаю, — сказал он Даниэлю, которому только что сообщил эту печальную весть, — нам скоро придется бросить дело. Я делал ошибку с самого начала.
— Я такого года не припомню, — ответил Даниэль.
— Не говорите, Даниэль, я сам виноват. Торговать в рядах нужно уметь. Шлойма предупреждал меня…
Он вспомнил о первых днях, о том, как постепенно охватывала его жажда собственности, как любил свой товар, и мечтательно сказал:
— В этом, Даниэль, было очень хорошее… но торговать в рядах все-таки нужно уметь…
— Не мы одни пропадем, — мрачно сказал Даниэль.
— Что же мы зимой будем делать?
— Перестаньте, Нахман, спрашивать, — до зимы, может быть, еще и не доживем.
Оба стали хмурыми. Но часам к трем торговля поправилась, и Нахман повеселел.
— Вот видите, — сказал он, — сколько мы выручили… Поборемся еще. Теперь пойду за товаром… на наличные.
Вечером, возвращаясь домой, Даниэль предложил Нахману зайти к нему: будет Дина с женихом, сапожником Лейзером, старик Эзра сапожник, столяр Файвель с женой…
— Я приду, — сказал Нахман, кивнув головой. — Может быть, и Мейту приведу.
Они расстались, а Нахман, все возбужденный и довольный, лишь только зашел в комнату, сейчас же сказал:
— Собирайтесь, Мейта! Мы сейчас пойдем к Даниэлю. Вот только поужинаем.
Он наскоро поел, между тем как Мейта переодевалась, и когда ночь совсем наступила, оба отправились.
Мейту встретила жена Даниэля и посадила ее между собой и дочерью Симы, Диной.
Даниэль перехватил Нахмана и повел его к мужчинам.
— Ну, вот и хорошо, — проговорил он, похлопывая его по плечу, — я думал, что вы уже не придете.
Нахман оглянулся и поздоровался с сидевшими: со стариком Эзрой, человеком лет под пятьдесят, с больными глазами и короткой, седой бородой; с женихом Дины, сапожником Лейзером, и с маклером Перецом. Маленького Мойшеле, не сводившего глаз с Дины, он погладил по щеке.
— Стакан чаю, — говорил Даниэль, довольный обществом, которое его окружало, — не будет лишним после холода. Что вы ответите, Нахман? Мойшеле, работай! Налей и для Мейты, — она наверное не откажется.
Он засмеялся, а Мейта, неизвестно отчего, покраснела и ответила:
— Благодарю вас, Даниэль, мне и так хорошо.
— Ничего, Мойшеле, — настаивал Даниэль, — можешь налить: оба выпьют.
Маклер Перец, старый человек с печальными глазами и трясущейся головой, подобострастно слушавший до сих пор Эзру, громко сказал: