Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 32

В Берлине Борис обнимет сестру Жозефину, но при мысли о том, чтобы встретиться с родителями, — смалодушничает: подумает, что избыток чувств повредит и отцу с матерью, и ему самому.

Оставалось преодолеть главное испытание — выйти на трибуну парижского дворца «Мютюалите». Прежде чем предстать перед французской публикой и несколькими коллегами, эмигрировавшими из России, он спрашивал всех подряд о чувствах, которые те испытывают по отношению к России. Из писем Марины Цветаевой он знал, что в стране, давшей ей приют, ее не любят, что ею не восхищаются так, как она того заслуживает. Соотечественники-эмигранты, как говорила Марина, упрекают в живущей в ее сердце симпатии, уважении к России, даже в известной ностальгии, хотя страна становится все более догматичной и нетерпимой. Борис, полагаясь на их долгую эпистолярную дружбу, надеялся рассеять это предубеждение. Однако, увидев Марину окруженной большой группой известнейших французских писателей, подумал: а при чем тут он — в этом ареопаге славы? Но вот он уже пожимает руки Элюару, Арагону, Эльзе Триоле, Андре Жиду, Жану Геено… и другим тоже, смущенно бормочет слова признательности в ответ на похвалы. Марина Цветаева пожирает его глазами, а он отдал бы все на свете, только бы она прогнала всех этих докучливых собеседников и наконец они могли бы остаться наедине, поговорить о поэзии, его и ее, — глаза в глаза, душа с душой. Но его уже ожидали на трибуне. Говоря то по-русски, то по-французски (этим языком он владел достаточно хорошо), Пастернак обнародовал собственную теорию искусства, согласно которой существует пространство абсолютной свободы и высшей беззаботности, которое, как и ясновидение, может быть только даром небес Позже он вернется к этому определению в написанном по-французски письме Жаклин де Пуайяр: «Я не моралист, не соглашатель, не филантроп, а может быть, даже и не нормальный, человечный человек» [77]. Ему бурно аплодировали — меньше за то, что он произносил, больше — за теплый баритон, светящийся искренностью взгляд и странный облик флибустьера от литературы.

«Этот человек, — напишет еще Жаклин де Пуайяр после первой встречи с Пастернаком, — явно не таков, каким видится. У него огромная душа, готовая пересоздать все, что принесет ему жизнь». Такое же впечатление после конгресса осталось и у Марины Цветаевой. Но когда они наконец остались одни, — как же она была разочарована, услышав от Бориса, что — вопреки всему, что рассказывают за границей, — жизнь в СССР кошмарна, и интеллигенту неимоверно трудно приспособиться к ней, что в Париж он поехал, лишь повинуясь приказу Сталина. А стоило ей заговорить о неизлечимой тоске, вызванной побегом из России, о своем желании вернуться, как Пастернак перебил ее, воскликнув: «Не возвращайся в Москву, Марина! В Москве холод. Сплошные сквозняки!» Никакой другой информации она из Бориса вытянуть не смогла. Опасался ли он ее, как все его соотечественники опасались соседей по лестничной площадке? Как бы там ни было, разочарованная Марина в письме своей подруге Анне Тесковой назовет встречу с Пастернаком невстречей.Но и он мог бы сказать так же: в последний раз она пришла к нему в отель с мужем, Сергеем Эфроном, дочерью Ариадной двадцати трех лет, считающей себя революционеркой до мозга костей, и десятилетним сыном Муром Мальчик, соскучившись среди взрослых, решил, что они говорят о пустяках только ради того, чтобы хоть что-нибудь сказать, тогда как все необходимое вполне можно узнать из газет.

Глубоко разочарованный в своей дружбе с Цветаевой, этой талантливой женщиной со сложным характером и неодолимым упрямством, — зачем ей обязательно нужно публиковать свои произведения в стране, которая ей не своя! — он отказался от мысли убедить Марину в преимуществах собственного примера и решил в конце концов, что она в своем роде такая же упрямица, как и он сам. Обратная дорога — морским путем, через Англию и Балтику, — окончательно истощила сопротивляемость его нервной системы, и он высадился в Санкт-Петербурге настолько слабым, будто находился на пороге смерти. Во всяком случае, так казалось ему самому. Встревоженная часто повторяющимися недомоганиями мужа, Зина тут же примчалась, чтобы ухаживать за ним, хоть чем-то помочь. Борис переезжал из одного дома отдыха в другой, но ни в одном из этих специализированных учреждений ему не нравилось. И он пишет 6 октября 1935 года своему другу, грузину Табидзе [78], о поездке в Париж и о том, что было после: «…в эту поездку, как и в многочисленные и бесцельные отлучки в разные дома отдыха, куда я приезжал для поправки и где сходил с ума от тревог одиночества, я неизменно возил с собой как талисманы: постоянную мысль о З.Н. (жене Зинаиде Николаевне. — Прим. перев.), одно письмо Райнера Марии Рильке и одно Ваше, весеннее… Все это прошло. Меня печалит и временами пугает резкая перемена, происшедшая со мной в этом году. Но ни лечиться, ни ездить куда-нибудь на отдых или поправку я больше не буду. Хочу попробовать поработать (я больше 4-х месяцев ничего не делал)».

Добравшись наконец до дома вместе со своей ненаглядной Зиной, теперь его не оставлявшей, он надеется, что это возвращение к прежним привычкам, туда, где он был счастлив, станет еще и лучшим лекарством. И первое, что заметил: рука, ожидавшая, пока проснется мозг, сама потянулась к перу. Пастернак пользуется этим, чтобы поприветствовать Сталина, который — правда, по просьбе Лили Брик — объявил Маяковского «лучшим и самым чистым поэтом советской эпохи» [79]. После этого он пишет — одно за другим — два приуроченных к случаю стихотворения, одно из которых — «Художник» — в первой редакции содержит изъятые позже строки, но все оно — во славу того, чье имя не названо. Пастернак салютует политической акции, «ростом в шар земной»; он даже видит в своем герое «гения поступка» и награждает его свойственным учителям и наставникам предвидением в любой области. Опубликованное в таком виде «Правдой» стихотворение удивило друзей поэта. Неужели Борис продался НКВД? Неужели у него есть внелитературные амбиции? На самом деле никаких таких амбиций у него не было. Истинные свои тревоги или истинные амбиции, не дававшие покоя Пастернаку, он изложил в письме супругам Табидзе — грузинским своим друзьям — от 8 апреля 1936 года; «…какой-то период и в общей литературной жизни, и лично у меня закончился. Он у меня кончился еще раньше: я не справлялся с прозой, душевно заболевал, переводил. Знаю ли я, что дальше? Знаю. Только никому не скажу, может быть, лишь Вам, и то под страшной тайной» [80].

Несколько месяцев спустя его корреспонденты дождались этого признания: «…не думайте, что я действительно кончился, что теперь все у меня пойдет в таком роде. Вы увидите, прозу я напишу, я дня два как вновь за нее взялся. Одно знаю, она будет живая. Здесь именно отыщутся те следы жизни, которой как будто не стало у меня со «Второго рождения» [81].

Каждый раз, задумываясь о своих предпочтениях в области литературного замысла и исполнения вещи, Борис Пастернак сталкивался с одной и той же проблемой. Пока он писал стихотворение, его настолько очаровывала музыка слов и неожиданность рифм, что он и представить себе не мог никаких других средств выражения: все ему казалось удручающе банальным. Но стоило эти стихи дописать, и, перечитывая, он убеждался, что мысль его была бы выражена с куда большею силой, прозвучала бы вернее не в стихах, а в прозе. Не особенно делясь этим сравнением с окружающими, для себя он сопоставлял чистую, обнаженную, совершенную правдивость прозы с лицом женщины, настолько прекрасной, что ей не нужен в качестве приманки никакой макияж У одержимого простотой и искренностью Пастернака красоты поэтического языка порой вызывали отвращение — как излишек искусственных ухищрений у записной кокетки.

77

Письмо от 17 января 1960 года. (Прим. автора.)

78

Табидзе Тициан Юстинович(1895–1937), грузинский советский поэт, «большой мастер-лирик, постоянно искавший новые формы выражения, певец патриотизма и интернационализма»; как пишет БСЭ, Табидзе оказал значительное влияние на развитие грузинской советской поэзии. Пастернак перевел восемнадцать его стихотворений. (Прим. перев.)

79

Имеется в виду резолюция Сталина на письме Л. Ю. Брик от 5 декабря 1935 г. по поводу замалчивания в стране роли Маяковского: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи». А сразу после ареста мужа и сына Анны Ахматовой, 1 ноября 1934 года, Пастернак написал Сталину письмо с просьбой, изложенной так: «помочь Ахматовой и освободить ее мужа и сына, отношение к которым Ахматовой является для меня категорическим залогом их честности». В благодарность за скорое их освобождение 3 ноября было написано следующее письмо с заключительным абзацем: «…горячо благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском Они отвечают моим собственным чувствам, я люблю его и написал об этом целую книгу. Но и косвенно Ваши строки о нем отозвались на мне спасительно. Последнее время меня, под влиянием Запада, страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел): во мне стали прозревать серьезную художественную силу. Теперь, после того, как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я не любил бы жизни». Цит. по: ПСС. Т. IX. С. 55, 62. (Прим. перев.)

80

ПСС. T. IX. С. 76–77.

81

1 октября 1936 г. (Прим. автора.)