Страница 18 из 22
Подтверждается, чтоб в театрах сохранен был должный порядок и тишина.
Подтверждается, чтоб кучера и форейтора ехавши не кричали.
Россия не попадала в подвижные контуры намеченного для нее царем нового образа, как в прыгающие рукава. Европа от ужасов революционного безначалия спасаться не желала. Источник остро переживаемых неудач по усовершенствованию бытия Павел искал вне себя, вокруг себя. Он посещал сектаторов, с трепетом вслушивался в их пророчества. Он искал сердечного убежища; возводил Михайловский замок, призванный сакрально оградить его от родовой болезни Романовых — склонности к взаимоустранению; приказывал генералу Римскому-Корсакову доставить с фельдъегерем в Россию президента Швейцарской директории Лагарпа — для отправки в Сибирь…
Вознесение Христово.
Москва.
В семье отставного майора Сергея Львовича Пушкина и жены его Надежды Осиповны, урожденной Ганнибал, рождается сын, названный Александром.
Младенец Пушкин крещен в церкви Богоявления в Елохове.
В свою очередь, Александр отца не любил и боялся, его ретроспективную утопию отвергал, и впоследствии, в 1800–1801 годах, стал косвенным участником антипавловского заговора. Но именно — впоследствии. Поэтому переоценивать степень реальной оппозиционности великокняжеского кружка не следует: [73]даже фронда «кружковцев» была изысканно-вежливой, а переводы западноевропейских экономистов и философов, ими затеянные, или журнал «Санкт-Петербургский вестник», с конца 1797 года выпускавшийся отцом будущих декабристов А. Ф. Бестужевым на деньги наследника, могли быть (и, очевидно, были) воспринимаемы двояко.
Да, журнальный эпиграф «Qu’est difficile d’etre content de quelqu’un» («как трудно быть кем-нибудь довольным») звучал смело.
Да, строки стихотворения «Время», значимо открывавшего первый номер, — «Все кончиться должно, всему придет чреда» — при желании могли быть расценены как вызов.
Да, фонвизинские «Письма из Парижа», переводы из Гольбаха и Верри («Рассуждение о государственном хозяйстве») могли быть истолкованы как заявка на идеологическую «инакость».
Но ведь могли быть и не истолкованы, могли быть восприняты и как вполне лояльное расширение теоретических горизонтов павловских реформ, как выражение сочувствия непонятому страной царю-реформатору, как знаки надежд на завершение тяжких для России времен.
В любом случае официально допустимая мера легальной оппозиционности, опытным путем определенная еще Екатериной, отнюдь не была превышена. А предложение Строганова выставить в церкви чудотворную икону с надписями, порицающими действия правительства, [74]не имело Целью вызвать народную смуту. (Смут члены кружка справедливо опасались.) То был типовой этикетный жест, никакого отношения к сверхисторической перспективе он не имел и с идеей перенесения мощей убиенного царевича Димитрия из Углича в Москву сопоставлению не подлежал.
Когда, уже после убийства Павла Петровича, Александр замедлит с удалением убийцы, Палена, Мария Феодоровна тоже выставит в часовне Воспитательного дома икону, в надписях на которой можно будет усмотреть намеки на цареубийц. Выставит — не для того, чтобы призвать Божий гнев на Палена, не для возбуждения толков, но с единственной целью — напомнить сыну, что ему предстоит выбор между властной матерью и вождем заговора и что для начала не худо было бы явиться в Павловск на переговоры. Отраженный свет выставленной в часовне иконы через систему придворных зеркал мгновенно достигнет молодого царя; 13 июня 1801-го он явится в Павловск, утром следующего дня будет спокойно работать с Паленом в своем кабинете, чтобы вечером без объяснений передать через А. Д. Балашева повеление отправляться в остзейские губернии. (К слову, так впервые будет опробован коронный — коронованный! — прием Александра по внезапному удалению влиятельнейших придворных.)
Так что настоящая угроза павловскому правлению исходила не из сердцевины великокняжеского кружка, а из сердцевины самого великого князя. Заводя речь об этом, мы вступаем в опасную область ничем не подтверждаемой гипотетичности, поскольку помыслы такого рода (как вообще все самое интересное и важное в истории) не документируются и не поверяются даже конфидентам. Но ошибиться лучше, чем уклониться от обсуждения важной темы. Кроме того, мы догадываемся о смене вех, произошедшей в Александре от 1796 к 1797 году; кое-что знаем о его «практической деятельности» 1800–1801 годов и можем вычислить недостающее звено моральной и идеологической эволюции наследника. (Или деградации — кому как будет угодно.) То есть найти ответ на страшный вопрос: каким образом всего за четыре года из принца крови, готового ввести республику, лишь бы не царствовать, получается заговорщик, готовый к невольному пролитию крови, лишь бы поскорее воцариться?
Ответ будет краток: черная дыра властолюбия буквально всосала в себя Александра Павловича. И первый шаг в направлении к ней он сделал уже в 1796 году, когда, казалось, был предельно далек от желания властвовать.
Вернемся еще один — и последний — раз к цитированным письмам великого князя Кочубею и Лагарпу о перспективе ухода.
Естественно, их нельзя читать глазами людей XX века; великокняжеские послания нужно просеивать сквозь сито эпистолярных норм той эпохи — понимая, что и тема, и стиль, и образный ряд отражают внутренний мир адресата полнее и ярче, нежели замысел самого пишущего. С нежным юношей Кочубеем полагается играть в пастораль, беседовать об изучении природы в обществе друзей, делиться возвышенным намерением отречься от неприглядного поприща. С наставником Лагарпом, мужем, преисполненным римских добродетелей и республиканских идей, следует собеседовать о вещах более важных, изъясняться строго, не примешивая излишнюю чувствительность и как бы давая отчет в государственных планах, расчисленных по календарю. Одному уместнее поведать о рейнской ферме, другому — о парламентской демократии; обоим — о непорядке в управлении, обиженном хлебопашце и униженном труженике. Открываться до конца и напрямую не полагается никому.
Но это не значит, что эпистолярий не содержит личных переживаний и выстраданных идей; они образуют сгусток смыслов, остающихся после вычитания общих мест и прециозных стилистических жестов. Так вот, в осадок «кочубеевского» письма выпадает мысль об отказе не от власти как таковой, но от власти как средоточия опасностей, властителю грозящих. От риска не справиться с единоличным управлением неупорядоченной империей; от страха не выдержать напряжение пожизненного труда по ее упорядочению. Именно цена самодержавности смущает потенциального самодержца; именно непосильный груз личной ответственности останавливает его. Страх этот вполне естествен и оправдан; вряд ли мы найдем в истории хотя бы одного вменяемого наследника, которому он не был бы знаком. Но страх не может, не должен довлеть всему; одолевая его, престолонаследник проявляет доблесть самопожертвования и получает моральное право властвовать над своими подданными.
Ради пущего контраста нарушим хронологию, сопоставим «манифест об отречении» образца 1796 года с попыткой обменять трон на тихое счастье домашней жизни, какую спустя семьдесят лет предпримет другой великий князь, другой Александр.
До 1865 года один из сыновей Александра II, Александр Александрович, и не предполагал, что ему предстоит войти в русскую историю под именем Александра III, — и наслаждался платоническим романом с юной фрейлиной, княжной Мещерской. Мимолетное увлечение постепенно перерастало в серьезное чувство; князь уже обдумывал семейственную перспективу, как вдруг 12 апреля 1865-го его старший брат, цесаревич Николай Александрович, скончался в Ницце от менингита. Роковое право занять трон, неотделимое от роковой обязанности принять на себя все матримониальные (то есть брачные) ограничения, обрушились на двадцатилетнего Александра. В дневнике своем он записал:
73
Ср. противоположную точку зрения: Эйдельман Н. Я. «Не ему их судить…» // Он же. Из потаенной истории России…
74
Сафонов М. М. Проблема реформ в правительственной политике России на рубеже XVIII и XIX вв. С. 47.