Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 88 из 96

И вот наконец произошла личная встреча Шевченко с Аксаковым, как уже говорилось, в Москве, 22 марта 1858 года. Это свидание длилось всего несколько минут. Сергей Тимофеевич был болен, доктор наказал никого к нему не пускать, но, узнав о присутствии в доме Щепкина и Шевченко (которые пришли поклониться семейству Аксаковых), Сергей Тимофеевич просил их к себе. «Видно, много пришлось пережить этому человеку», — с сочувствием думал Сергей Тимофеевич, утомленный волнением первого знакомства. Обычно угрюмый, нелюдимый, Шевченко теперь рядом с Аксаковым казался другим человеком: смотрел по-доброму, с доверием, улыбался, Щепкин слушал их разговор довольный: можно было догадаться, сколько взаимно доброго наговорил он им друг о друге. «Какая прекрасная, благородная старческая наружность! — говорил с восхищением об Аксакове Тарас Григорьевич, когда они возвращались домой к Щепкину. — Эти несколько минут навсегда останутся в кругу моих самых светлых воспоминаний».

Через день Шевченко вновь навестил Аксакова. На этот раз Сергей Тимофеевич чувствовал себя лучше, он сидел в кресле, по-домашнему одетый в подобие зипуна, придававшего его внешности почти хуторскую простоту в глазах гостя. Умудренный болезнью взгляд старика был проникающе кроток, и Шевченко, уставшему от многолетнего тяжкого груза ненависти ко всему, что сделало его жизнь несчастной, было покойно от этого взгляда, и самого его коснулась выстраданность примирительного состояния. Среди близких друзей Сергея Тимофеевича было немало украинцев: М. А. Максимович, О. М. Бодянский, П. А. Кулиш, М. С. Щепкин, не говоря уже о Гоголе. И вот теперь — Шевченко, вызвавший в памяти все слышанное о Малороссии, жившее в душе поэтическим образом. Влюбленный в Малороссию, в ее села, утопающие в садах, в проселочные дороги между хлебов, в красоты южных ночей, все равно каких — безлунных или же полнолунных, Иван Сергеевич столько живого поведал отцу об украинской природе и быте, что теперь в разговоре с гостем обаяние всего этого встало перед Сергеем Тимофеевичем, и он поддался ему почти с молодым увлечением. Шевченко, слушая, светлел лицом, как будто вдыхал доносившийся с далеких родных полей запах хлеба. Но вдруг, задумавшись, нахмурился, метнул крутым исподлобья взглядом и громко проговорил: «Дюже богата и добра украинская земля и дюже жалок на ней поруганный, бессловесный смерд! Кто подает голос за этого бедного, опаскуженного раба?!» Тарас Григорьевич сделал резкий жест правой рукой, как будто сорвал шапку с головы и бросил ее на пол (что он всегда делал в патетические минуты, в пылу разговора). Тут же Шевченко вспомнил Салтыкова, его «Губернские очерки», от которых он был в восторге, и воскликнул: «Как бы возрадовался Гоголь, увидя вокруг себя гениальных учеников своих!» Произнесенное имя Гоголя только добавило теплоты разговору.

Перед уходом гостя старик Аксаков пригласил его на лето к себе в деревню, в Абрамцево, на что Шевченко отвечал, что, кажется, не устоит против такого искушения.

На следующий день Шевченко заехал к Аксаковым проститься. Больной спал, и Тарас Григорьевич «не имел счастья облобызать его седую прекрасную голову». Домашние, как и сам Сергей Тимофеевич, за короткий срок уже успели полюбить гостя, и среди этих милых, неподдельно искренних людей Тарас Григорьевич чувствовал себя как дома. Надежда Сергеевна «угостила» его украинскими народными песнями, и что более всего тронуло поэта — это то, что в семействе Аксаковых непритворно любили Малороссию, а вместе с нею — и его поэзию. «В Москве, — записал Шевченко в своем дневнике, — более всего радовало меня то, что я встретил в просвещенных москвичах самое теплое радушие лично ко мне и непритворное сочувствие к моей поэзии. Особенно в семействе С. Т. Аксакова».

Вплоть до последних лет в Сергее Тимофеевиче, больном, не выходящем из дому, не угасал живой интерес к людям, ко всему новому, значительному, что происходило в литературной жизни. Некоторые к нему шли, может быть, и с себялюбивой мыслью, но уходили с невольно испытываемым чувством душевного очищения, и это оставалось в людях помимо и глубже всех слов, на всю жизнь.

Глава XIV





«ПРЕКРАСНАЯ, ПОЛНАЯ ЖИЗНЬ»

Какова жизнь, таков и венец ее. Что греха таить, пришлись ему по сердцу слова, сказанные о нем как о писателе одним критиком: «Только прекрасная, полная жизнь могла увенчаться такою силою и чистотою внутреннего зрения». Он почти слепец, и все же чистым внутренним оком смотрит на мир, на людей. Да и неоткуда, кажется, взяться душевной замутненности. Он не знал искривляющей внутреннее зрение ненависти, той ненависти, которой иные только и живут, вскармливают ее в себе как любимое дитя, лелеют и разжигают, даже не думая о том, что это дитя способно пожирать не только других, но и своего кормильца. Сколько он знал и знает людей, обуянных идейной ненавистью, презирающих все в жизни и саму ее за то, что она не укладывается в их теорию, не подчиняется их самоуверенной мысли. Судьба хранила его и от славолюбия, которое так же, как и властолюбие, извращает, отупляет человека. Никогда не был он томим ни тщеславием, ни завистью, попросту был семьянином и только, пожалуй, случайно, как он считал, стал писателем, «беспристрастным передавателем изустных преданий», по его словам. Мог бы и не быть им, и оттого не изменилась бы его жизнь, не потеряла бы своего смысла. Хотя и не дано ему было бы тогда знать ту радость самоотдачи, которую он испытал, слагая свою лебединую песнь. Кажется, не старости ли низвести в его душу покой и тишину, но нет, видно, не ему такая доля, ничто — ни болезни, ни годы не могли умиротворить его душу.

Это он написал в стихотворении к старинному своему знакомому Михаилу Александровичу Дмитриеву, отвечая на его стихотворное послание, делясь с ним своими стариковскими недугами, признаваясь в раздражительности по поводу житейских мелочей, что тяжко переносить «сил телесных и духовных отвратительный разлад», но на его счастье

Тогда он был не таким еще старцем — было ему шестьдесят лет, когда писались эти стихи, и он мог чаще и дальше уходить в «мир природы». Теперь этот мир был все менее доступен ему, сузился до видимого из окна берега Вори, где любил под кустом, прикрытый зонтиком от осеннего дождя, согретый теплым зипуном, сидеть и ждать со страстным терпением, не спуская глаз с поплавка. Он глядел на берег Вори в окно, как пленник из тюрьмы, только мысленно еще в силах пойти туда, куда тянуло его, где все ему было знакомо до щемящей грусти, где живет и будет без него жить мир, пролившийся благодатью в его душу! Слухом, по-молодому чутким (и в этом была его сейчас вся связь с природой, вся жизнь в ней), впивал он звонкий свист синицы, резвившейся за окном, и вот уже чудился ему и скрип снегирей в невидимых кустах, и чоканье, визг слетевшихся в урему дроздов, куда манят их красные кисти рябины и калины, и гоготание белых гусей на озимях, и сам он как будто бы уже там, на изумрудном поле. Ему бы выйти сейчас, если бы не хворость, на балкон из гостиной, в который раз почувствовать себя стоящим на высокой горе, откуда открывается такой чудесный вид: слева лесистые холмы с где-то яснеющими далями; долина с извивающейся Ворей в кустах; золотистая роща. И увидев все это, тронуться бы в путь вниз под гору, по ее уступам, через цветники и сад выйти в рощу, к милой Воре, влиться вместе с нею в красоту этой скромной и бесконечно родной земли. В пяти верстах отсюда древний городок Радонеж, куда он любил ходить, испытывая всякий раз чувство какого-то особого значения разлитой повсюду в природе благодати. Как здесь все и прекрасно, и древне, и легко обозримо, и бесконечно, как сама жизнь с ее бессмертным, в сущности, смыслом.