Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 60 из 96

Из века в век сквозным принципом эта «прямота» как черта нравственная, проходит через всю русскую историю, литературу. В величайшем творении древнерусской литературы «Слово о Законе и Благодати» митрополита Илариона (XI век) сказано: «…и будуть криваа въ праваа» («и будут кривизны прямыми»). В присяге избранному на всероссийский престол государю Михаилу Федоровичу Романову говорилось: «Служити мне ему Государю и прямить и добра хотелось и безо всякие хитрости». Оптинский старец Амвросий писал о другом оптинском старце, что в письмах своих он «обнажает истину прямо». Писатель XVIII века Андрей Болотов свою автобиографическую книгу назвал разговором с «прямым сердцем и душой». У русских классиков: «прямой путь», «идти прямою дорогою выгоднее, нежели лукавыми стезями» (Фонвизин), «прямой поэт» (Пушкин), «счастье прямое» (Жуковский), «свободою прямою» (Батюшков), «мы сохраним сердца прямые» (С. Аксаков), «прямота чувств и поведения» (Достоевский), «прямые и надежные люди» (Лесков), «настоящая русская речь — добродушная и прямая» (Тургенев о «Записках ружейного охотника» Аксакова), «благородная прямота» народных песен (П. Киреевский), «горячая прямота» Багрова (героя «Семейной хроники» С. Т. Аксакова) и т. п.

Константин в семье по-прежнему авторитет для братьев и сестер, как и для родителей, — во всем, кроме практической жизни. Иван — другого склада, не то что отрешенный от всего житейского старший брат. Константин обуян своими идеями и ко всему иному, кажется, равнодушен. А Иван уже в молодости вкусил служебной лямки, прозы жизни и выказал то, что особенно желал из своего «прекрасного далека» Гоголь сыновьям Сергея Тимофеевича, — «сметливость». Когда сыновья только что выходили каждый на свое поприще, то отцу было чему радоваться. «Костя переписывает набело свою диссертацию, — сообщал Сергей Тимофеевич в письме к Гоголю, — Иван возвращается с ревизии из Астрахани, где он действовал с неожиданным, изумительным даже для меня, достоинством мужа, а не юноши; Гриша служит товарищем председателя Гражданской палаты во Владимире и хотя не изумляет меня, но утешает более Ивана…»

Ивану в то время был двадцать один год, но он, с очками на носу, придававшими ему очень серьезный вид, считал себя уже «старообразным на лицо» и в шутку вслед за товарищами по службе именовал себя «возвышенным Акакием Акакиевичем». И действительно, его, такого аккуратного, усердного на службе, работавшего в день за столом по четырнадцать-пятнадцать часов, тянуло к поэзии не только в смысле писания стихов. В делах служебных он находил общие интересы с братом Григорием, который еще в большей степени считал своим призванием службу. Иван писал родителям: его желание с пользой служить «Гриша не только разделяет, но и со мною вместе будет подвизаться. Но мне больно, что Константин не только не соглашается, но не захочет даже вникнуть в мои слова…». Константин, равнодушный к службе, был дорог и близок Ивану другим — возвышенностью своих духовных, нравственных стремлений. Так Иван как бы соединял в себе воедино лучшие качества своих старших братьев.

Но ошибся бы тот, кто увидел бы в Иване одно «срединное» между братьями, как ошибся в свое время Сергей Тимофеевич. Случилось это в детские годы Ивана, когда ему было всего семь лет. Слыл он в семье за молчаливого, угрюмого, неуклюжего мальчика, казавшегося неотесанным рядом с гораздо более живыми братьями и сестрами, а уж в сравнении со старшим братом, маленьким оратором Константином, он и вовсе выглядел сереньким воробышком. Но вот однажды заболевшего скарлатиной Ивана родители, чтобы обезопасить других детей от прилипчивой болезни, сослали на верх дома, в мезонин. И здесь, скучая от одиночества, семилетний ссыльный написал послание своим братьям и сестрам и передал его вниз. Родители были сильно удивлены и даже поражены, читая его: кто бы мог подумать, что молчаливый, угрюмый Иван может оказаться таким красноречивым на бумаге, таким наблюдательным и рассудительным.





Впоследствии сам Иван относил рано развившиеся в нем внутренние интересы к тому, что в их семействе детская не существовала, то есть не было оранжерейно-искусственного воспитания детей, изолированного от интересов взрослых людей. Возможно, что сыграло здесь свою роль и то, что сам Сергей Тимофеевич по опыту своего детства знал, чего лишает ребенка оторванность от окружающей среды. В семействе Аксаковых, о чем бы ни говорили, детей не выпроваживали за дверь. Дети оставались детьми, и если кому из них было скучно и хотелось поиграть или хотелось спать, — вольному воля, иди на все четыре стороны. И мало кто из гостей, привыкших к детям, одинаково милым в их глазах, замечал, как маленький Иван, державшийся в сторонке, молчаливый, вдруг навострял внимание, прислушивался к разговору взрослых. И мало кто догадался бы, что в разговор о свежем политическом событии мог бы включиться и этот серьезный мальчик, если бы не его застенчивость и не боязнь показаться неловким. Как у отца в детстве страсть к рыбалке, так и у Ивана, начиная с десятилетнего возраста, появилась страсть к чтению газет. И не было для него, в чем-то провинившегося, большего наказания, чем лишение читать газеты. С горячим интересом следил он за политическими событиями в Европе, волновало его «революционное брожение», как он говорил, в Испании, считал себя «карлистом» — все по газетным стопам. Уже как бы предугадывался в нем будущий страстный публицист.

Но если считать, что всякая общественная деятельность начинается с практических дел, в том числе и со службы, то именно такое начало и было у Ивана. Девятнадцати лет от роду после выхода из Петербургского училища правоведения он приступил к службе. Сначала состоял при Министерстве юстиции. Потом, спустя два года, в 1844 году назначен членом ревизионной комиссии в Астрахани. Здесь-то и развернулась его работа, заслужившая уважение товарищей, изумление родителей и похвалы начальства. Работу эту, скучную и однообразную, и дня бы не выдержал Константин, но у Ивана хватало терпения: медленно и подробно входил он, втягивался в просмотр текущих дел, уголовных и гражданских, решенных за последние годы, сданных в архив, рылся в пыльных бумагах, чтобы ничто противопоказанное не могло ускользнуть от ревизорского взгляда. Столь явны были служебные способности молодого чиновника, что ему сразу же стали давать отдельные ответственные поручения наравне со старшими чиновниками, служившими уже по пятнадцать-двадцать лет, и ему приходилось слышать, как назначение его «заставляет трусить каждое присутственное место». Следовало вникать в дело так, чтобы лучше понимать ревизуемых, и этого Иван добивался. Так обревизовал он все места: экспедицию, комиссию народного продовольствия, строительную комиссию, добирался до канцелярии, затем штаба военного губернатора. И от этой канцелярской работы он чувствовал удовлетворение, считая, что благодаря ревизии он не только приобрел опытность в службе, но и узнал лучше действительность, «переворачивая народ со всех сторон, во всех его нуждах», и что такое знание необходимо для всякого, кто хочет разобраться в современной общественной жизни.

Разделавшись со своими бумагами, Иван приходил домой, в свою временную квартиру, скидывал мундир, «отпуская поводья напряженным мыслям», как говорил он, закуривал сигару и, растянувшись на диване, что-нибудь читал. Иногда садился за свой зеленый столик, брал чистый лист почтовой бумаги и принимался за письмо к родным. Писал обо всем, что видел и пережил за последние дни, со времени отправления последнего письма (писал он в среднем одно письмо в неделю). По письмам его можно было видеть как бы воочию все, что окружало Ивана, что ему встречалось и по долгой, длительной дороге в Астрахань, и при въезде в город, и в самом этом живописном, по-восточному красочном городе, и с кем он вместе работал, и с какими людьми знакомился, и как всей компанией ездили за Астрахань, за восемьдесят верст, к калмыцкому князю, и как их там встречали и т. д. — все это в живых картинах, с яркими подробностями. И в этих же письмах — исповедь его: мысли о службе, о людях, о своем характере, признания в своих душевных движениях, о том, что ему не живется беззаботно, «ноша жизни не легка», и благоразумие иногда давит его — сердце не бьется так, как у двадцатилетнего. И еще признавался: «на бумаге я откровеннее и разговорчивее, не затрудняюсь в словах, не чувствую беспрестанно смущающего меня недостатка моего произношения», то есть сбивчивой речи.