Страница 40 из 52
– О, какой ужас! – страстно воскликнула она. – Ненавижу людей! Ненавижу жизнь! Какой ужасный ненавистный мир! Лучше умереть, чем жить в таком мире.
– Не надо, не надо, Сильвия, говорить так. Пути Господа неисповедимы. Не нам знать и судить, за что он ниспосылает на нас испытания. Кто знает, Сильвия, быть может, это горе послано тебе в наказание.
– В наказание, дядя? Но за что? Чем я заслужила наказание?
– За гордыню, дорогая. За то, что ты противопоставила свои земные желания его слову и воле…
– Ах, дядя! – прервала она его. – Но ведь все, что ты говоришь, ко мне никакого отношения не имеет!
Она зарылась лицом в подушки, и из груди ее вырвались раздирающие сердце рыдания.
– О, я так любила его! Я так любила его!
Старик пробовал говорить с нею, как епископ. Но теперь, при виде ее безутешной скорби, в нем заговорила гордость Кассельмена.
– Сильвия, этот человек недостоин твоей любви, начал он твердым, серьезным тоном. – Ты должна вычеркнуть его из своей жизни. Помни, что ты, Сильвия Кассельмен, – дочь чистой, целомудренной женщины. Ты должна мужественно перенести этот удар и никому не показывать того, что переживаешь.
– Дядя, пожалуйста, уходи, – ответила она. – Я ни с кем не могу говорить теперь. Я должна быть одна.
Он нерешительно встал.
– Я ничем не могу помочь тебе? – спросил он.
– Мне никто не может помочь, – ответила она. – Благодарю тебя, дядя Базиль. Но прошу тебя, уходи.
3
Целыми днями Сильвия бродила по дому, как призрак, терзаемая угрызениями совести. Ей стоило невероятных усилий сказать кому-нибудь несколько слов. Она никому не могла смотреть в глаза – так велик был ее стыд. Она не ела, не спала и довела себя до полного истощения. Она буквально валилась с ног. Доктора, вызванные из города, оказались бессильными против съедавшей ее скорби. Майор приходил к ней несколько раз в день, говорил ей о розах и других цветах, которые он вырастил для нее. Но она могла думать только о Франке и едва отвечала отцу. Однажды, около полуночи, майор, охваченный внезапной смутной тревогой, тихо вошел в ее комнату. Комната была пуста. Он испуганно бросился искать ее в саду и скоро нашел. Она гуляла в розовой аллее босиком, в одной ночной сорочке. Он увел ее в дом, бережно уложил в кровать и заметил при этом, что ноги ее были в ссадинах, песке и колючках. Но она и не обратила внимания на это. Физическая боль, говорила она, для нее – благо. Она отвлекает ее внимание от душевной боли.
Всего ужаснее в этой истории был элемент непристойности. Она ни с кем не могла говорить, ни даже думать об этом. Она ненавидела теперь Франка за то, что благодаря ему все чаще и чаще останавливалась мыслью на этой ужасной стороне жизни. Она чувствовала себя униженной и поруганной в глазах всего мира. Она знала, что все при встрече с нею должны думать об этом и чувствовала, что никогда не сможет высоко держать голову, как прежде, и смотреть людям прямо в глаза. Она отдала свое сердце человеку, а он понес его в «привилегированный публичный дом».
Однажды утром майор осторожно постучался в дверь комнаты Сильвии. Он пришел исполнить тяжелую обязанность, сказал он, не добавив, однако, что обязанность эта возложена на него на состоявшемся за час перед тем семейном совете. От Франка Ширли пришло письмо на имя Сильвии.
– Дай мне письмо! – воскликнула Сильвия, вскочив на ноги.
– Сильвия! – ужаснулся майор.
– Что, папа?
Майор вынул письмо из кармана и, держа его в руке, заговорил:
– Дитя мое, этот человек втоптал твое имя в грязь. И после этого ты станешь читать его письмо? Неужели ты еще можешь поддерживать какие-либо отношения с ним? Неужели он имеет право сказать, что ты в его власти даже после такого оскорбления…
– Папа, но, может быть, в письме есть какое-нибудь объяснение? – робко и с мольбою спросила Сильвия.
– Объяснение? – крикнул майор. – Но какое же объяснение он может дать тебе? Я не могу позволить моей дочери читать такие объяснения. Сильвия, ты не можешь грязнить свою душу такими историями!
– Что я должна сделать? – спросила Сильвия упавшим голосом.
– То, что сделала бы на твоем месте каждая уважающая себя женщина. Верни это письмо и прибавь, что никаких писем от мистера Ширли получать не желаешь.
Сильвия упала на кровать и тихо зарыдала.
– Сильвия! – продолжал отец. – И этого человека ты любила! Он целовал твои чистые уста. Ведь он целовал тебя в Бостоне, Сильвия?
Сильвия вздрогнула и глубже зарыла в подушку свое лицо.
– И ты понимаешь, дитя мое, через два-три дня после этого он пришел в такое… такое место. Где же твоя гордость, Сильвия?
В его голосе прозвучали необычайные, повелительные нотки. Она подняла голову. Майор был бледен, как смерть, глаза его горели.
– Сильвия! – воскликнул он. – Ты Кассельмен. Довольно плакать. Встать.
Она встала, как под гипнозом. Да, это что-то значило – быть дочерью Кассельмена. Это значило, что во имя чести и гордости надо было уметь переносить все муки и пытки.
Она встала с холодным, твердым лицом.
– Ты прав, папа, он заслужил мое презрение.
– В таком случае напиши то, что я скажу тебе.
И он продиктовал ей: «Мистер Ширли, возвращаю ваше письмо непрочитанным. Всякие отношения между нами кончены. Сильвия Кассельмен».
И сознание фамильной гордости вдохнуло в нее столько решимости, что она сама надписала адрес на конверте, запечатала его и отдала отцу. И ни словом, ни движением не выдала своего волнения, пока он не вышел из комнаты и она не закрыла за ним дверь.
В последовавшие дни тоска по Франку заглушала ее гордость и всякие соображения о чести и достоинстве. Она шагала из угла в угол, задыхаясь от душивших ее рыданий, дергала свое платье, ломала руки и беззвучно шептала: «О Франк! Франк! Как ты мог!» И вновь огнем обжигал ее гнев. И она ненавидела его. Ненавидела всех мужчин. Потом опять вспомнила его милую улыбку, открытый взгляд, искренний голос и растерянно шептала: «Моя любовь! Моя любовь!»
Ради своих близких она боролась со своим чувством и со своей тоской. Но ее мучили кошмары, она металась и стонала во сне, часто громко вскрикивала. Проснувшись однажды, мокрая от слез, она услыхала подле себя тихий плач. Это мать сидела подле нее в темноте, вздрагивая от ночной прохлады, и тихо всхлипывала.
Ее окружали нежнейшими заботами, дежурили подле нее днем и ночью, предупреждали малейшее ее желание, делали попытки развлекать ее. Дядя Барри, имевший свои плантации в ста милях от Кассельмен Холла и известный на весь округ как отменный, рачительный хозяин, в самое горячее страдное время бросил хозяйство и семью и приехал за Сильвией. Он устраивал для нее охоту и назвал для нее гостей. Дядя Мандевиль приехал из Нового Орлеана, чтобы пригласить ее к себе. Он говорил всем, что, если Франк Ширли осмелится когда-либо искать встречи с его племянницей, он подстрелит его, «как собаку». И говорил он это, будучи совершенно трезвым, и все находили, что он вполне прав, и одобряли его.
О том, как зорко берегли Сильвию, она узнала, лишь когда Гарриет Аткинсон вернулась из свадебного путешествия по Средиземному морю и Нилу.
– Что это значит, Солнышко, ты не хочешь видеть меня? – спросила она.
– Не хочу видеть тебя? – удивилась Сильвия. Оказалось, что Гарриет еще неделю тому назад писала, телефонировала, приезжала сама, но ее выпроводили так бесцеремонно, что всякая другая на ее месте, конечно, смутилась бы и обиделась. Но смутить или обезоружить Гарриет Аткинсон было не так-то легко.
– Твои, вероятно, думают, что у меня к тебе поручение от Франка Ширли, – добавила она.
Лицо Сильвии потемнело, но Гарриет продолжала:
– Дорогая, на кого ты стала похожа! Просто призрак! Это ужасно! Ты слишком серьезно относишься к этому. Борегард говорит, что ты придаешь этой истории слишком большое значение. Если бы ты лучше знала мужчин…
– Не говори, Гарриет, не надо! – вскрикнула Сильвия. – Я не могу слушать таких вещей.