Страница 5 из 12
— Бросьте, Фрося! Как вам не стыдно?!
А Зинка влетела тогда в кухню, чуть не сшибла Фросю, сверкнула на нее злыми глазами, порывисто обняла Антонину, и обратно к Тамаре, к ее любви, к ее раздутому животу, к материнской груди, к жизни, к джазу, подальше от сплетен, злорадства и неприкрытого довольства тем, что «и у этих антилегентов не все слава богу».
Интеллигентов в понимании Фроси в квартире немного — Галина с дочерью да Антонина. Но доктор, конечно, ближе к народу. Врач — профессия понятная, необходимая, уважаемая. Концертмейстера Дома культуры уважать тоже можно, а понять гораздо сложнее.
— Что нового на работе? — решила Фрося как-то завести с Галиной светскую беседу.
— Сегодня давали Шуберта.
— Жаль, вам не удалось взять.
— Почему?
— Они же дорогие, шубы-то.
Галина захохотала, кивнула согласно:
— Дорогие, Фросенька, скажу я вам, ох, дорогие, — и тут же забыла про соседку, упорхнула в комнату, заговорила с дочерью: — Зря ты не пришла, Зина. Если бы ты только слышала. «Лесной царь» — это просто божественная баллада, изумительная. Я понимаю, почему именно она принесла ему всемирную славу.
— Мама, я учусь в музыкальной школе.
— Да, но Шуберт…
— Я знаю, кто такой Шуберт.
— Знать мало, Зиночка, ой, как мало. Надо чувствовать, понимаешь? Вот когда звучат первые аккорды, как только в тебя проникает ре минор…
Дальше Фрося уже не разобрала. Ничего она в этих музыкантах не понимала, знала только, что у Галины «мужик загулял», сочувствовала ей, не без этого, но в душе, да и у подъезда на лавочке сознавалась и самой себе, и товаркам, что спать с горячей бабой все же приятнее, чем с каким-то там Шубертом, который, оказывается, как ей потом объяснили, был композитором, и даже не нашим, нерусским. Зинка была понятнее матери: и ругнуться могла по-настоящему, и с Тамаркой-портнихой дружила, а уж когда девка скрипку разбила, так Фрося за нее даже обрадовалась:
— Авось нормальным человеком станет.
— Или наоборот, — неожиданно просипело в ответ квартирное несчастье — Колька-алкаш, — служившее до недавнего времени грузчиком в овощном магазине, но уволенное оттуда по причине постоянных и непомерных возлияний. Это «отродье» Фрося к интеллигенции, естественно, не причисляла, хотя помнила, как лет пятнадцать назад этот «горе-соседушка» в редкие минуты трезвости вдруг начинал читать каких-то поэтов, утверждая, что они из какого-то там Серебряного века, или монологи литературных героев, которых он будто бы играл на сцене в прошлой жизни. Прошлая жизнь была давно, еще до войны, о ней никто не знал, даже Фрося. Тогда Колька был Николаем, актером, семьянином, любящим мужем и отцом двух девчушек. Семьи не стало под Псковом во взорванном эшелоне, а Николай бился за Сталинград и не знал пока, что еще выживет в этом ужасе, и не ведал, что уже умер вместе с женой и детьми.
Кольку Фрося тоже не понимала, не жалела его, стыдилась такого соседства. Зато остальные жильцы были нормальными: и Тамарка с ее бесконечной, странной клиентурой и беспрерывно стучащей машинкой, и штукатуры Нина с Петром, и их мальчишки: одинаковые, рыжие, чумазые, бойкие, голосистые, и почтальонша — Вера Ивановна, всегда оставляющая для Фроси к праздникам лучшие открытки. У дворничихи много друзей, а родственников и того больше, им приятно получать весточки.
Вот и все. Хотя нет. Есть ведь еще новый муж Томочки, личность загадочная и неуловимая, все, что известно о нем Фросе — фамилия, хотя в данном случае — это уже кое-что. Фамилия у него Фельдман. Тамарке письма приходят от него, Фросе почтальонша показывала. Каждую неделю конверт от Фельдмана М.А. Бедная малышка Манечка! Угораздило же ее мамашу влюбиться в какого-то Фельдмана, хорошо хоть додумалась девку на себя записать, чтоб той всю жизнь не мучиться. Кравцова куда лучше, чем Фельдман. Пусть хоть по этой части у ребенка все в порядке будет, она ведь еще совсем крошка. Зинка, вон, с ней без продыха возится.
Зинка возится. Маша мало спит, мало ест и много плачет. Ее не развлекают погремушки, не утешают колыбельные и даже деревянные лошадки уже не радуют.
— Отдай ребенка матери, надорвешься ведь, — Галина говорит неожиданно мягко, сочувственно. За прошедший с Зинаидиного провала год она смирилась с нежеланием дочери посвятить себя музыке.
— Тамаре завтра заказ сдавать.
— А тебе завтра к станку ни свет ни заря. Сдалась тебе эта фабрика! Зин, ну ладно, забудем о музыке. Не хочешь, как хочешь. Давай займемся чем-нибудь серьезным.
— По-твоему работать на фабрике — это несерьезно?
— Не в этом дело.
— И в этом тоже.
— Зиночка, я хочу помочь.
— Купи мне скрипку.
Переспросить Галина боится. Скрипка появляется на следующий же день, лежит на диване в футляре рядом с орущей Манечкой.
— Зин, уйми девку, а? Ну, хоть часок поспать после смены, — заглядывает в комнату дядя Петя — штукатур.
Зинка вынимает из футляра скрипку, привычно прижимает инструмент подбородком к плечу, взмахивает смычком, и… плач прекращается.
— Зина! — вопит дядя Петя. — Я спать хочу! Машка заглохла, так ты бренчать удумала. Совесть есть?!
Скрипка послушно смолкает, ребенок открывает рот. Дядя Петя влетает в комнату, хватает Манечку, баюкает, тискает, трясет над ней погремушкой, Маша рыдает, не умолкая, Зина берет инструмент…
— Ладно, играй, — вздыхает дядя Петя и косится задумчиво на моментально затихшую девочку, — ну надо же, меломанша какая!
С тех пор Зина играла часто, иногда пыталась схитрить, заводила пластинки матери с записями Стерна, Фури, других великих скрипачей (неоценимая польза первого замужества Тамары), Маша молчала не больше пятнадцати минут, требовала живого исполнения. За одним из таких импровизированных выступлений и застал Зинку тот самый Боб, который шел к портнихе, ошибся дверью и одним своим появлением каким-то непостижимым образом сумел настолько внезапно и сильно вскружить этой играющей на скрипке девушке голову, что превращение ее в женщину произошло буквально через три дня под звуки стучащей машинки, ругани, как всегда, не выспавшегося из-за постоянного шума дяди Пети, пьяные песни Кольки, осуждающее ворчание Фроси и мерное сопение Маши, спящей рядом с непосредственным местом действия в коляске, добытой где-то по случаю приятелями таинственного Фельдмана.
Разочаровалась Зинаида в набриолиненном Бобе так же внезапно, как и воспылала к нему. Стоило юноше несколько недель спустя, недовольно скривившись, взглянуть на захныкавшую Машу и сказать почти презрительно: «Да убери ты ее отсюда, чего с младенцем возишься?» — как очарование спало, будто пелена. Вместо уверенного в себе, модного стиляги перед Зиной очутился жалкий воробышек с хлипкой, впалой, нетронутой волосами грудкой, маленькими, юркими, хитрыми, бегающими глазками и высокомерным, совершенно обнаженным эгоизмом. И единственное, что она теперь ощущала, было чувство внезапного, оглушительного безграничного стыда. Не за себя, за него. Боб испарился из Зининой жизни столь же молниеносно, как и возник, не оставив, слава богу и Тамариной спринцовке, после своего пребывания никаких последствий, за исключением налета брезгливости, который Зина еще долго пыталась оттирать в общем душе дважды в день, выслушивая все, что думают соседи о ее единоличном владении ванной.
Вместе со стилягой Бобом из Зининой жизни стал и уходить джаз и мечты о платье с воланами. Машу пугало надрывное звучание саксофона, раздражал рок-н-ролл и возбуждал буги-вуги. Пришлось вернуться к классике и заполнить Шопеном и Штраусом подоконник Тамариной комнаты.
— Он говорит: «Я умнею!» — Тамарины щеки пылают, глаза горят живым блеском, она стоит на коленях перед матрасом, водит мелом по разложенному на нем куску материи.
— Кто? — Зина пытается ухищрениями впихнуть в девятимесячную Машу хоть сколько-нибудь чайных ложек каши.
— Миша. Он говорит, что джаз — это, конечно, замечательно, но классика есть классика, и каждый уважающий себя человек…