Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 137 из 158



В его отсутствие почти одновременно умерли кот Бойз и собака Блэк Дог. Умерли в одиночестве. «Не знаю, думал он, часто ли случалось, чтобы человек и животное любили друг друга настоящей любовью. Наверно, это очень смешно. Но мне не кажется смешным». Он основал в Гаване кладбище для животных, где похоронил прах своих друзей. Февраль и март 1957 года прошли в депрессии, болела печень, трезвость соблюдал, но жаловался, что «не пить очень скучно». Даже к находке своей охладел. Но Хуанита, секретарь, его тормошила, и основной инстинкт вел его: постепенно он втянулся в работу по разбору и редактированию парижских заметок. «Атлантик мансли» попросил дать что-нибудь для юбилейного номера — начал собирать фрагмент о Фицджеральде, в мае завершил его, но журналу не отдал: по словам Хотчнера, он тогда уже решил, что будет делать «Парижскую книгу».

Как договаривались, приехал Плимптон брать интервью: оно было опубликовано в «Пари ревью» весной 1958 года. В нем описаны жилище писателя и его привычки: Хемингуэй в спальне либо печатает на машинке, либо пишет «крупным детским почерком почти без запятых», для исправлений ему служат семь карандашей; во время работы он «возбужденный, как ребенок, беспокойный, страдающий, когда вдохновение исчезает», «раб самодисциплины, которая длится до полудня, когда он берет трость и идет в бассейн, чтобы проплыть свою ежедневную полумилю». Интервьюер предупреждает: писатель говорил ему, что «в творческое ремесло нельзя много вмешиваться с исследованиями», ибо в нем «есть прочная часть, которая выдержит любые разговоры и анализ», и есть «невесомая, хрупкая», которой расспросы могут повредить. Хемингуэй не желает говорить о символах и смыслах своих работ — писатели пишут, чтобы их читали без разъяснений. За этим исключением он готов ответить на любые вопросы.

«— Кого бы вы назвали среди ваших литературных предшественников, у кого вы больше всего почерпнули?

— Марк Твен, Флобер, Стендаль, Бах, Тургенев, Толстой, Достоевский, Чехов, Эндрю Марвелл, Джон Донн, Мопассан, лучшее из Киплинга, Торо, Фредерик Марриет, Шекспир, Моцарт, Кеведо, Данте, Вергилий, Тинторетто, Босх, Брейгель, Патинье, Гойя, Джотто, Сезанн, Ван Гог, Гоген, Сан Хуан де ла Крус, Гонгора… чтобы перечислить всех, мне потребуется целый день, и тогда покажется, будто я хвастаюсь эрудицией, которой на самом деле не обладаю, вместо того, чтобы вспомнить людей, повлиявших на мою жизнь и мое творчество. <…> Я включил в список некоторых художников, потому что у них я учился не меньше, чем у писателей. Вы, наверное, спросите, как это возможно. Объяснения заняли бы еще целый день. Хотя, с другой стороны, мне представляется очевидным, что писатель учится у композиторов гармонии и контрапункту…»

Плимптон попросил описать технику работы. «Я начинаю писать на рассвете, так рано, как только могу. В это время меня никто не отвлекает, довольно свежо или даже холодно, а мне бывает жарко, когда я пишу. Я перечитываю написанное накануне и, как всегда, останавливаюсь, когда уже знаю, что будет дальше. Потом я начинаю с этого места. Я обычно пишу до того момента, когда у меня еще есть силы, но я уже знаю, что произойдет потом. Я останавливаюсь и терплю до следующего утра, и тогда уже снова принимаюсь за работу. Скажем, я начинаю в шесть утра и могу работать до полудня или же заканчиваю чуть раньше. Когда автор прекращает писать, он чувствует такую опустошенность (и в то же время такую наполненность), словно занимался любовью с дорогим человеком. Ничто не может нанести ему вред, ничего плохого не может с ним произойти, ничто уже не имеет для него значения до следующего дня, когда он вернется к работе. Самое трудное — это дождаться следующего дня.

— Когда вы перечитываете написанное накануне, вы что-нибудь исправляете? Или вносите правку потом, когда текст полностью завершен?

— Я исправляю каждый день то, что написал накануне. Когда произведение закончено, я, естественно, снова все перечитываю. И еще есть возможность вносить изменения, когда текст перепечатывают на машинке. Если он перепечатан, то это уже чистовик. Последний шанс что-либо исправить — это черновик.

— Вам много приходится исправлять?

— Это зависит от обстоятельств. Я переписывал финал романа „Прощай, оружие!“ 39 раз, прежде чем остался доволен».



Хемингуэй не сказал ничего экстравагантного, не раскрыл никаких «секретов», за исключением «принципа айсберга». Его высказывания непривычно мягки, никакой ругани в адрес коллег. Хорошо отозвался о Паунде и даже о Стайн. Никогда он не хотел «биться» с другими авторами, а просто старался писать как мог. Он восхищается профессорами, учеными, писателями, которые ведут академическую жизнь, преподают в университетах, сам, к сожалению, на это не способен. Полезно ли ему общество коллег? В парижские годы — было, но теперь он предпочитает одиночество, ибо на общение тратится драгоценное время. Описывает ли он реальных людей или вымыслы — «бывает и так и эдак»; знает ли, начиная писать, как разовьется сюжет — опять «бывает по-всякому». Лучше ли писателю работается, когда он «влюблен, богат и здоров»? Да, разумеется, болезни и бедность никому не помогают, ибо приносят беспокойство, а писать лучше в спокойном и счастливом состоянии. Плимптон упомянул книгу Юнга, где говорилось, что ранение, полученное в Первую мировую, подтолкнуло Хемингуэя к творчеству — нет, с этим не согласен, увечья никому не полезны.

«— Какое интеллектуальное упражнение вы могли бы порекомендовать начинающему писателю?

— Допустим, первое, что ему следует сделать, — это пойти и повеситься, потому что он понял, что писать хорошо невозможно. Затем, он должен безжалостно перерезать веревку и заставить себя писать так хорошо, как только в его силах, всю оставшуюся жизнь. По крайней мере, для начала у него будет история о виселице».

«— И, наконец, главный вопрос: в чем вы, как автор художественных произведений, видите задачи своего искусства?

— Из всего того, что произошло и происходит, из всего, что известно и никогда не будет познано, писатель создает не отражение, а некую новую реальность, более подлинную, чем настоящий момент и окружающая действительность. Он придает ей жизнь, и если он делает это достаточно неплохо, то и бессмертие. Ради этого я и пишу…»

Тем же летом в Гаване была сделана знаменитая фотография писателя в свитере, украшавшая многие советские гостиные. Ее автор, Юсуф Карш, выбрал одежду для модели из кучи вещей, предложенной Мэри, и та была счастлива, что фотограф остановился именно на этом свитере ручной вязки, от Диора, чрезвычайно дорогом — ее подарке мужу на день рождения. Карш рассказал, что сделал много снимков, на которых у Хемингуэя «была чудесная улыбка — живая, любезная, полная понимания», но он все же выбрал снимок без улыбки — «истинный портрет, лицо гиганта, безжалостно битого жизнью, но неукротимого». «В свете самоубийства Хемингуэя, когда мне говорят, что сделанный мною портрет был провидческим, я должен заметить, что наша беседа, сопровождавшаяся хорошим кьянти, была вполне жизнерадостной. Хотя Хемингуэй, безусловно, страдал от болей после катастрофы в Африке, его психологическое состояние тем утром было позитивное, доброе, и он был полностью поглощен нашей совместной работой».

Осенью в Гавану приехал Джон — работать финансовым консультантом на бирже. Патрик оставался в Африке, а Грегори оттуда вернулся и, посоветовавшись с отцом, лег в психиатрическую больницу. Мэри постоянно ездила к больной матери (та умерла 31 декабря). Продолжали уходить из жизни друзья: в июне умер от рака Эван Шипмен. В психиатрической лечебнице принудительно содержался Эзра Паунд: с 1945 года он находился в лагере военнопленных в Пизе, в 1948-м был отправлен в Вашингтон и отдан под суд за пропаганду фашизма, но признан недееспособным. Американские литераторы его жалели, составляли петиции, в 1952-м просили Хемингуэя подписать, тот отказался: Эзра должен отвечать за свои поступки. Но в 1957-м сделал денежное пожертвование, обещал дать еще денег на обустройство Эзры и его дочери в Италии, а через несколько месяцев согласился подписать петицию: «Паунд сумасшедший, но все поэты таковы и должны быть такими». В 1958-м Паунд был освобожден и вернулся в Италию. (Он умер в Венеции через два дня после своего 87-летия.)