Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 68 из 88

Теплая нежная ладонь легла ему на губы.

— Тсс! — шепнула еле слышно Плава. — Тише!

А потом вздохнула только, потому что Зорко, словно не сменилась трижды за это время кожа на его пальцах, вспомнил ими ее волосы и плечи. И ее волосы вспомнили его, будто ни единый не упал и не сменился с тех пор. Глаза встретились с глазами, а губы — с губами, и куда-то в глубокий омут канули все видения и все яства, все ветры этих четырех зим, оставив глазам только свет, а устам — только сладость. Сладость и горечь, слитые воедино…

Война отступила, как дурной и страшный сон. Печище хоронило своих мужчин с печалью, но без скорби, потому что ушли они в бою защищая женщин. Ни одна из рода Серых Псов не была уведена степняками, и в том была великая гордость. Зорко встречали на улице поклонами, будто старейшину. Еще бы, все знали, как победили венны на Нечуй-озере. На вельхов смотрели с опаской, точно на другой какой-то породы людей. Пахли они не воском и медом, но кожей и железом, а еще морем и временем, и запах этот не исчез за версты военных путей. Это Зорко привык уже к нему и сам, должно быть, только для Плавы остался прежним, а для остальных, и особенно для женщин, пришельцы были диковинными и непонятными.

Мойертах первым понял, что его железо не сродни здешнему и кожа из его одежд не понимает ту, что выделывали венны. И пошел в кузню, в гости к огню этой земли, знакомиться. У кузнеца провел он целый день, и лишь под вечер вышли они из кузницы, и у каждого был на кисти стальной обруч. У вельха — с оленями и собаками, веннский. У кузнеца — с папоротником и дубом, вороном и быком, вельхский.

— Завтра мы уходим, Зорко Зоревич, — сказал Мойертах. — Эта земля приняла нашу кровь. И этого довольно. Наши воины не увидят здесь зла, только покой. Ты многое мог бы рассказать мне, а я — тебе. Но мы не станем этого делать, как не сделали до сих пор. Этот огонь уже не согреет тебя, а этот лес не споет колыбельную ни тебе, ни твоему сыну. Но если ты вернешься в холмы, все это будет у тебя. Волки здесь не примут от тебя мяса даже зимой. А в холмах они пойдут за тобой, как собаки, по первому зову, даже в стужу. Не бойся привести за собой свою жену, потому что все женщины говорят на своем языке, так же как и мужчины — на своем. Для женщины нет чужой земли, а есть только чужое небо. Но небо над холмами помнит все песни и заговоры за тысячи лет, а здесь небо помнит только молчание, в котором еще только завязывается плод песни. Женщина любит слушать, и наше небо заворожит ее. Ты вернешься к нам, и это не будет самым печальным днем под Нок-Браном.

Так сказал Мойертах, а наутро вельхи, подарив каждой женщине печища по золотому украшению и каждому мужчине по серебряному, ушли, только пыль долго не хотела ложиться, взметенная копытами их коней. Через две седмицы кузнец выковал из железа меч, и по рукояти его бежал причудливый узор из листьев и странных существ, полурастений-полуживотных. А потом он сделал оберег — это был ворон, что сидит на вершине каменной вежи, хотя никогда кузнец не видел ни единой башни. И так день за днем из-под молота выходили необычайные для веннского печища вещи, и было их ровно столько, сколько вельхов погибло на Нечуй-озере. Но на этом удивительные вещи не перестали случаться: кузнец по-прежнему то и дело выковывал нечто несхожее с тем, что ковали многие годы до него, а напоминавшее чем-то обереги и оружие вельхов. А в песнях, что пели женщины за прялкой и веретеном и по вечерам, заслышался шелест вереска и звуки прибоя, появился голос чужого, незнакомого неба и шорох иного, иначе сотканного полотна и по-другому пряденной шерсти. И никто не удивлялся и не противился этому. И никто не сказал ни слова, когда однажды утром мать рода вышла на люди в платье, по рукавам, плечам, вороту и подолу коего вышиты были не солнечные знаки, а крученные туда-сюда линии, меж коими, если присмотреться, и пряталось восходящее солнце, словно вырастало оно из этого леса. А те рыбаки, что ходили на Светынь в ночь, рассказывали, будто в последних закатных полусветах видели, как водяной, сидя на сплавине, прибившейся в заводи, беседует с неким бородатым незнакомцем, приехавшим в повозке, запряженной конями из пены.





Никому также не было странно, когда Охлябя собрал однажды на Нечуй-озере — было это посреди зарева месяца — всех, кто бился здесь весною, и всех, кто имел право носить оружие, и всех, кому подошел этот срок. И там, минуя кудесника, объявил озеро священным, и там была принесена клятва, что никто из врагов, поколе будет жив хотя один Серый Пес, не коснется черной воды Нечуй-озера и даже отражения своего не увидит в его зеркале. А потом все тот же Охлябя вывел на бересте мету, означавшую, что от сей поры поведется счет годам печища, потому что в этой битве родилось оно заново, пройдя через тень близкой смерти. А у победы и рождения не бывает одного родителя, и потому вместе с советом матерей рода, кой, как и допреж, решал все дела печища, появилось братство по мечу, сплотившее мужчин. Не было оно против матерей рода, но единило мужчин в их занятиях в поле и по дому, во всяком ремесле и художестве, потому что они стали смотреть, что делает другой, и все исполняли в чем-то схоже, хотя и каждый на свой лад, точно в песне, спетой на множество разных голосов, но согласно и слитно. И сыновья их жили подражая братству отцов и не думая уже о том, что их сыновья станут жить как-то иначе.

Никто не спрашивал у кузнеца, о чем говорил Мойертах со здешним огнем, а может, и с высокими братьями огня — Солнцем и Громом. Но среди сыновей первого братства появились такие, что запрягли и взнуздали дикое и вольное допреж веннское слово, надевши на него сбрую со сладкозвучными колокольцами-бубенцами, и небесная твердь отозвалась им долгожданным эхом. И с неба полилась пуще летних ливней древняя память, наполнявшая гусли и берестяные листы, всходившая спелой пшеницей, заставлявшей петь даже серпы и цепы. И память эта входила в хлеб, а через него — в плоть тех, кто его ел. И прежняя плоть соединялась с памятью, давая начало веннскому времени.

Зорко, однако, жил этим летом, не замечая всего, что происходило вокруг. Для него, повидавшего за три лета и четыре зимы множество чудес и диковин, время не началось, а замерло, словно во второй раз сумел он ступить на остров, что любое время, даже самое юное и тугое, обегает без вреда для берега.

Плава достала из тайника те доски и холстины, что Зорко малевал еще до своего ухода, и они тихо улыбнулись поблекшим, но добрым и наивным краскам. И Зорко снова взял в руку кисть, и краски потекли из нее, будто прятались и ждали, пока время остановится и не сможет течь, чтобы смывать их.

И все предстало теперь совсем по-другому, вовсе не таким, как было до того, как Зорко в первый раз распрощался с вервью. Раньше Зорко рисовал смешивая краски, выводил линии так, чтобы было похоже на то, как есть на самом деле, вернее, как ему казалось, что такое есть на самом деле. А если вдруг случалось, что на солнце набегали облака или вслед за утренней зарей вдруг незаметно сразу наступал полдень, оставлял работу до утра или до света, не учитывая в картине ход времени. И рисовал он все больше то, что попадалось на глаза, и даже картину с черной ратью Худича подсмотрел ночью, в самом темном бору, а потом уж домыслилось остальное.

Ныне Зорко знал, что проку мешать краски нет никакого, что в природе их все равно больше и любую можно без труда добыть. А смешивает краски не тот, кто пишет, а тот, кто смотрит. И он же рисует линии, потому что дело не в самих линиях, а в том, каково сплетены они меж собой, и каждый сплетает по-своему и видит свое. И считает, что только так и надобно. Конечно, те, кто видел когда-нибудь, положим, старую сосну над скатом, всенепременно скажут, что она будто бы и не совсем такая, как настоящая, оттого что видели ее сегодня поутру. А если, к примеру, любой из них ушел бы из печища в Галирад и там, всего седмицу спустя, поглядел на ту же картину, мигом признал бы все верным. А паче того и вовсе нездешний человек — он-то уж точно увидел бы в этой сосне и в этом скате и ручье нечто свое и признал бы за картину из своей памяти.