Страница 38 из 39
— Не грех на партийного-то креститься?
Федоровна машет на Бабашкину:
— Почто грех? Какой грех? Праведный старец.
Тут и печник не выдерживает, смеется:
— Ну, ты даешь, Анна Федоровна! Какой он старец, да еще праведный? Он из тверских мужиков. Вот из таких, как я. И годами он мне ровесник.
— Хоть и ровесник, да все равно тебе не чета. Ты на свой страхолюдный лик в зеркало погляди. Глянь, глянь! Вот то-то и оно-то! Нашел с кем равняться.
Но про Анну Федоровну и портрет я вспомнил просто так, от хорошего настроения. Я даже на минуту остановился и рассказал об этом Тоне. Тоня засмеялась еще звонче, и так вот — с шумом, хохотом, все в снегу — мы вбежали к Бабашкиным в дом.
Вбежали, и самое первое, что я там увидел, — праздничный стол. А стол тетя Таля сотворила такой, что мне и во сне не снилось. Конечно, белых пирогов на столе нет, да зато на самой середине исходит паром горячий чугун с рассыпчатой картошкой, в голубом блюде алеет моченая брусника, а на двух тарелках с зелеными каемками смачно поблескивают соленые грузди и боровые крепенькие рыжики. Судя по всему, своими осенними запасами старики тряхнули шибко, да ведь на то он и праздник, на то и победа под Москвой!
Но стол столом, только, вижу, вокруг стола происходит что-то не то. Вижу, Валерьяна Петровича здесь нет, Женьки нет, сидят здесь только Шурка с Наташкой, сидят сами старики Бабашкины, и те грустные.
Правда, Шурка с Наташкой, как только увидели меня, так сразу соскочили с табуреток, сразу кинулись ко мне. А я их обоих обхватил, даже над полом приподнял, но старики сидят и глядят на меня, на Тоню, на ребятишек, как будто нас совсем не видят. Смотрят в нашу сторону, а сами даже не шелохнутся.
Я разжал руки, отпустил ребят, а Тоня спрашивает:
— Разве Валерьян Петрович к нам в гости не придет? А Женька где?
— Валерьян Петрович был, да на станцию ушел, — говорит Наташка.
— Женька вслед за ним убежал, — добавляет Шурка и почему-то испуганно смотрит на тетю Талю.
А та подхватила конец платка, плотно прикрыла губы — лицо у нее сморщилось, задрожало.
— Перестань, мать, перестань, — сказал старик, и вид у него тоже такой: вот-вот заплачет.
И тут мне вдруг словно кто ножом в сердце ткнул: «Неужели с фронта какая весть? Неужто без меня, пока я отдыхал, радио что-нибудь другое, опять страшное, сообщило? А может, маме хуже опять?»
Но тетя Таля обронила руки на стол и, покачиваясь, заговорила:
— Надо же… Надо же… Ну, Валерьян Петрович, дорогой! Целые сутки сам знал, а нам — ни слова. Ребят, говорит, жалко. Ребятам радость, говорит, не хочу портить. Да кому какая нынче радость, коли война? Разве убегом-то, наспех прощаясь, радости кому прибавишь? Вон они… — кивнула старуха на Шурку с Наташкой, — что понимают? И то давеча заревели.
Слушая плач тети Тали, я начинаю тревожно догадываться, в чем тут дело. Я хочу спросить об этом вслух, но голос меня не слушается, он пропал.
А старуха все наговаривает:
— Ведь мы бы ему, Николаша, проводы устроили. Настоящие проводы, красноармейские. Ну что он так-то поехал? Ведь никого-то у него нет, никто ему, бедовой головушке, вслед не помашет. Один как перст. Ох, и как же это мы его, Николаша, послушались, на вокзал не пошли?
— Да уймись ты, уймись! — говорит старик. — Что причитаешь, как Анна Федоровна? Вот то и не пошли, что не велено, что на слезы наши ему там, у поезда, смотреть невыносимо.
И тут я понял. Я подбежал к деду Николаю и не то шепотом, не то криком, не помню уж каким голосом, спрашиваю:
— Что? Валерьян Петрович на фронт, да?
Печник сокрушенно махнул рукой:
— Бумага ему еще вчера вечером пришла, а он нам только сейчас вот, в последнюю минуту, сказал.
— Как — в последнюю?
— Так, в последнюю. Он сейчас уже на вокзале. С первым попавшим эшелоном поедет.
— Так ведь победа же!
— Ну, до полной-то далеко. Еще хватит беды.
— А я?
— Что ты? — не понял старик.
— А я? А со мной? А со мной-то что же не попрощался?
— Да он, Ленька, и с нами толком не простился. Забежал, сказал, обнял да и обратно… Тебе вот ключ оставил и записку.
— Какой ключ? Зачем?
Дед Николай, словно ничего не видя, словно слепой, пошарил по столу, сдвинул блюдо с брусникой, а там лежал голубоватый, в клеточку, согнутый пополам листок, и на нем — ключ. Тот самый, опаянный медью, тяжелый ключ от книжной комнаты, за которым я бегал когда-то к Валерьяну Петровичу.
Я даже вздрогнул, когда этот ключ увидел. Я даже помедлил, прежде чем взять, но вот взял, стиснул в кулаке, а другою рукой развернул записку. Там острым летящим почерком было написано:
«Леня!
Оставляю на тебя книги и свою комнату. Пускай мой дом тоже не опустеет. Помнишь наш разговор? А что не простились — не горюй. Лучше встречаться, чем прощаться, — верно? Так что до встречи, до полной нашей победы! Из армии пришлю письмо. Крепко жму руку.
Внизу было приписано:
«За вчерашнее не переживай. В лесу вел ты себя правильно. Мне рассказали школьники».
И опять роспись, но уже полная:
«В. Тихонравов».
Я пробежал записку глазами раз, пробежал два, руки у меня тоже, как у деда Николая, затряслись; и тут словно бы опять я слышу только что сказанные печником слова: «В последнюю минуту… Он уже на вокзале… Он с первым попавшим эшелоном уезжает…» — и все оцепенение с меня — долой, и я из дома — долой, и за мною лишь дверь да лестница успели прогреметь, — а я уже за калиткой, я мчусь что есть духу.
Я бегу так, что в ушах свистит ветер. Неровная тропа подо мною сливается в одну сплошную ленту. Я не слышу ни своего дыхания, ни буханья сердца, я думаю: «Скорей! Скорей! Неужели опоздал?»
Там, где тропа сворачивает к вокзалу и становится шире, меня настигает Тоня. Но я смотрю только вперед. Я еще издали, при свете закатного солнца, увидел на станционных путях красный эшелон. Паровоз в голове его меняется: эшелон вот-вот отойдет.
Я влетел на длинную, всю в истоптанном снегу привокзальную площадку, махнул Тоне:
— Беги влево, я — вправо!
А уже у самой дальней, самой первой теплушки заиграл, залился горнист. Он торопил бойцов, и они вспрыгивали на подножки. И были они опять все в белом. А я мечусь, высматриваю среди них Валерьяна Петровича. Я понимаю: он в белом быть не может, он форму еще не получил, он еще только едет с этим попутным эшелоном в свою воинскую часть.
Я кидаюсь туда-сюда, но везде вижу лишь незнакомых солдат. Они кричат мне:
— Мальчик! Мальчик! Ты кого ищешь? Отца, что ли? Смотри, шапку потерял!
А я сам чувствую, что у меня слетела шапка. И я нагибаюсь и ловлю ее, а в руке белый комок записки — он тоже падает в снег. Я подбираю шапку, записку и тут слышу — загудел паровоз. Он прогудел, а где-то рядом раздался Тонин крик:
— Леня! Леня! Сюда, быстрей…
Я распрямляюсь и вижу: стоит на перроне Женька, стоит Тоня, и стоит рядом с ними новый, уже без меня поступивший в школу военрук в шинели с пустым, заложенным в карман рукавом, и стоят тут все школьные учителя. Валерьяна Петровича они, видно, не послушались, видно, пришли провожать и вот машут мне: показывают на распахнутую дверь вагона.
— Туда смотри, Никитин! Туда!
Я впиваюсь глазами туда, а там, среди светлых солдатских полушубков, среди белых комбинезонов и башлыков, — знакомое пальто Валерьяна Петровича, его невоенная шапка, его устремленное ко мне лицо. Но вагон уже тронулся, поплыл, покатился, и напрасно Валерьян Петрович мне что-то пробует крикнуть — уже все, поздно.
И тогда я побежал по перрону. Побежал вслед за вагоном. Я замахал смятым листочком записки:
— Валерьян Петрович! Валерьян Петрович! Я прочитал, я все сделаю, я сохраню…
Но мой крик вряд ли кому был слышен в грохоте колес. И вагоны уже мелькают рядом со мной совсем другие, и не вижу я больше той невоенной шапки, а лишь белые крылья маскхалатов проносятся надо мною, развеваясь на звенящем, поднятом вагонами, ветру.