Страница 92 из 101
Некоторые летчики, хотя и знавшие, что у большевиков не осталось ни одной летательной машины, бросились к своим аппаратам, чтобы взлетать и дать бой в воздухе непрошеному гостю. Но не успели они завести свои моторы, как «гость», упав камнем с тысячеметровой высоты, очутился на земле едва ли не рядом с ними…
Это — не враг, это — друг…
Неудержимым потоком хлынуло к аэродрому все население плоскогорья.
Живое трепетное кольцо, изнемогающее от какого-то сверхчеловеческого напряжения, сжало спустившийся аэроплан, и могучий, исступленный крик, потрясший воздух и далеким эхом откликнувшийся в горах, пронесся оглушительным ураганом…
Восставший народ увидел своего короля, каким видел его в счастливые дни, одетого в красивую гусарскую форму, казалось, так нестерпимо горевшую на солнце. Больно, физически больно было глазам. Король чудился каким-то прекрасным лучезарным полубогом, снизошедшим прямо оттуда, с заоблачных высей.
Вот он уже на твердой земле, счастливый, стройный, со своей чарующей улыбкой. Мгновенье стоял он в замкнутом кольце, как бы огражденный отовсюду стеной, и вдруг как-то сразу стихийно она, эта человеческая стена, упала так инстинктивно, так дружно, словно повинуясь единой воле. Все, все до одного опустились на колени…
Мощные, иступленные крики сменились мертвой благоговейной тишиной, и были в этом безмолвии и щемящий восторг, и такое же щемящее покаяние, и любовь, любовь беспредельная…
В затаившемся безмолвии, с чеканной и звонкой ясностью прозвучал голос Адриана. Так прозвучал, — услышали самые дальние:
— Пандуры, вы меня звали, и я поспешил на ваш родной зов! Я опять среди вас, чтобы вновь, как в былое время, делить вместе наши общие невзгоды и наши радости. Подневольная пятимесячная разлука еще более спаяла и скрепила наши взаимные чувства. После наших страданий мы стали еще ближе друг другу, поняли то, чего не понимали раньше. Эти страдания очистили наши души. Да поможет нам Господь Бог отвоевать окровавленную, поруганную, истерзанную родину и вернуть свободу, которую, быть может, мы не умели ценить и научились ценить теперь, испытав неволю и тиранию кучки презренных пришельцев, испытав горечь изгнания… Встаньте же, пандуры, встаньте, мои дети, славные, дорогие, и да стряхнем с себя подлых поработителей!..
И словно шелест прошел по двадцатитысячной толпе, когда она поднималась во весь рост. Шелест, как если бы несметная стая птиц вспорхнула в воздух. Король своим словом наэлектризовал толпу… Новые мощные крики, еще более потрясающие, крики еще большего энтузиазма…
35. СЫН СОЛНЦА
Уже все знали кругом, во всяком случае, ближайшие деревни, чудом каким-то лепившиеся по крутым склонам. А ближние — сообщали дальним, таким же, как и они, деревням, птичьими гнездами уцепившимся за морщины страшных отвесов, да так и повисшим, в буквальном смысле слова, между небом и землей.
Кругом все знали: прибытие короля в Трагону будет оповещено тремя выстрелами из пушки. Ближние деревни подхватят отголосок раската и на самых высоких точках зажгут приготовленные из сухих ветвей костры. Ясный день. Дым, стелющийся к небесам. И все дальше и дальше пойдет сигнализация, практиковавшаяся еще в эпоху ганнибаловых войн и походов Александра Македонского. В былые времена пандуры оповещали таким образом соседей и соседи своих соседей — о появлении турецких таборов.
В восемь часов пятнадцать минут Адриан спустился в Трагоне, а к полудню три горных округа, величиной в общем с Голландию, уже знали, что король среди восставших, дабы пойти вместе с ними, вместе с народом своим свергать красных насильников и тиранов.
С плоскогорья можно было видеть медленно движущиеся отовсюду человеческие фигурки. Они спускались, поднимались, исчезали среди кустов, деревьев, в складках холмов и появлялись вновь, приближались, увеличиваясь…
И так был просторен, царственно могуч и суров этот горный пейзаж, что его, как панораму, наблюдали все находившиеся в Трагоне, этом зрительном центре, — очень немного казалось их, этих фигурок, и одиноких, и жиденькими вереницами, и жиденькими группами. Но когда они собрались, накопились, они затопили собой все плоскогорье вместе с учебным плацем, стрельбищем и аэродромом.
Пандуры — женщины, старики, подростки — все, что могло ходить, — стекались сюда, как паломники к святому месту, чтобы увидеть своего короля, проверить, не был ли обманчив дым костров, чтобы отдать на дело освобождения родины сбережения свои в золоте и серебре. Сбережения целого ряда поколений. Женщины выплетали из своих кос монеты, снимали со своих пальцев перстни. Мужчины извлекали из своих поясов и новые, и старые золотые монеты. Деды и пращуры добывали в набегах и на войне эти турецкие цехины, венгерские и австрийские флорины, красивые, как ювелирная блестка, египетские фунты, русские дукаты, венецианские луро, сардинские монеты с профилем Карла Альберта, французские луидоры и свои родные пандурские двадцатифранковики с портретом Бальтазара и Адриана.
Так в этой дикой глуши создавался заново пандурский золотой фонд, разграбленный социалистами и дограбленный большевиками. Подобно тому как из отдельных фигурок создалось густое человеческое море голов, так из выплетаемых из кос и вынимаемых из поясов и нательных кожаных мешочков монет вырастали высокие груды золота и серебра.
Уже была ночь, уже трещали горевшие факелы и костры, а благородный металл все лился и лился звенящим, неудержимым, бесконечным потоком.
Десятки чиновников-добровольцев, подчинившихся королевскому министру финансов, считали золотой запас этого государственного банка под открытым небом, пригоршнями ссыпая монеты в ящики, бочонки, в брезентовые мешки и в цилиндрические жестянки из-под консервов.
Зита и Адриан, каждый по-своему, но с одинаковым трепетным биением сердца, готовились к встрече, к моменту, когда через много месяцев разлуки, через много месяцев, сплошь насыщенных такими событиями, каких, пожалуй, не выдумать самой пылкой фантазии, — они встретятся вновь…
И, как всегда в таких случаях, это вышло гораздо проще, чем ожидалось. Глаза их встретились. Темно-синие, ставшие сначала зелеными, потом — серыми, глаза маленькой Зиты и томные, в мягкой тени длинных ресниц, глаза Адриана, у обоих было такое ощущение, словно они виделись только вчера, — словно этих бурных, кровавых, этих ужасных месяцев, ужасных и для всей страны, и для них, Зиты и Адриана, — как не бывало… И в то же время их лица и глаза были хотя и немым, но убедительнейшим, красноречивейшим объяснением…
Вот что они сказали друг другу. Вот что сказали Адриану умоляющие, кроткие глаза, умеющие быть повелительными, гневными. Вот что сказала дрогнувшая линия губ:
— Я люблю тебя, люблю с еще большей силой, чем раньше. Все прощено, все забыто, и у меня нет больше горечи и боли за то, что ты высокомерно меня оттолкнул, не попытавшись даже объясниться… Я все простила… Простила и забыла твое увлечение этой красивой куколкой, увлечение, о котором я знаю, знаю, потому что знала каждый твой шаг…
В его же глазах и в улыбке, озарившей лицо, Зита прочла целую покаянную поэму. Да, он виноват, бесконечно виноват перед ней. Он кается в несправедливой жестокости своей… И долго, долго еще будет ею казниться.
Это объяснение, длившееся каких-нибудь полсекунды, прошло незамеченным для окружавших, — архиепископа, Алибега, Джунги, Друди, Кафарова. Да и мудрено было заметить что-нибудь, — так все волновались, и такое было у всех приподнятое настроение…
Да и самим влюбленным некогда было задумываться над своим чувством. Некогда! Наступило время не чувства, а дела, кипучего, реального дела, и надо использовать каждую минуту.
Переходило из уст в уста красивое, в цветистом восточном духе, приветствие главного муллы, приветствие, каким он встретил сошедшего с аэроплана короля.
Седобородый старик в зеленой чалме, отвесив Адриану глубокий земной селям, с какой-то гипнотизирующей величавой торжественностью произнес: