Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 99 из 102



— Ты не можешь… — я почувствовала безнадежную тоску. — Я такая глупая, Керим… я думала, ты можешь все…

Керим искоса взглянул на меня — и ухмыльнулся.

— Ну как же все, государыня, — сказал он, как в старые добрые времена. — Все, я так считаю, даже боги не могут, а я только Солнечный Пес, но кое-что я, все-таки могу, так что не стоит тебе, государыня, на свой ум пенять. Тетка моя, Сейад, встретила Раадрашь за рекой, хоть Раадрашь там долго и не останется, вот увидишь, она снова родится на свет — так что тетка моя и тебя проводит к самому берегу. Ты с Шуарле поговоришь — и если он захочет вернуться, значит он вернется, а если уж не захочет или не сможет, так, значит, судьба его такая…

— Колдуны не умирают? — спросила я, думая о Сейад.

— А смерть — это вообще не колдовское слово, — сказал Керим. — Это ваше слово, людей из мира подзвездного, а наше слово — Путь, еще — Переход, еще — Изменение, тут уж бывает по-разному. Так пойдешь ли на берег звать своего слугу, государыня моя?

Я вспомнила серую муть у стен города теней — ту, что скрывала берег — и мне стало холодно под полуденным солнцем.

— Пойду, — сказала я. — Керим, ты же знаешь, что Шуарле мне не просто слуга… Только я не знаю дороги.

— Это ничего, — Керим, прижимая к себе младенца огромной ладонью, свободной рукой сорвал стебелек какой-то горной травки, поросший круглыми семенами, подул на него, и стебелек превратился в золу у него в пальцах. — Ты, госпожа, вдохни это — и твоя душа уйдет туда, куда надо. Сейад проводит тебя — не бойся ничего, одна на сером берегу не останешься.

Я взглянула в лицо Шуарле — застывшую восковую маску — нагнулась к ладони Керима и втянула пепел ноздрями. Мир вокруг померк. Серая равнина под бесконечным мутным небом, засыпанная хлопьями пепла, как снегом, по которой полосой жидкого олова текла бесконечно широкая и страшно медленная река, тут же окружила меня, как во сне — и я издали услышала голос Керима:

— Тебе не годится видеть то, что здесь будет, государыня…

За эти несколько дней я привык к мыслям о собственной близкой смерти, как привыкают к мысли о зиме, которая приходит следом за летом. И в эти несколько дней я начал быстро меняться — а может, это мир меня менял и подгонял под себя, кропотливо и тщательно, как ключ подгоняют к замку.

Я приобрел странное чутье. Нут — свидетельница, мы преследовали солдат Антония, мы летели сквозь проливной дождь — и я вдруг понял, что Яблоня в беде. Это понимание было ярким и острым до тоски — что она в беде, что она далеко, и что я не смогу прийти к ней на помощь. Вокруг стояла серая водная пелена — и в моей душе стало серо, как на том берегу; я почувствовал безнадежную ярость и стал стихийной уничтожающей силой. Когда мы увидели внизу людей, сражающихся с поднявшимися трупами, уложить живых и мертвых рядом мне помешал лишь солнечный луч в руке одного из бойцов.

Присутствие Керима запретило мне, не разобравшись, убить союзников солнечного воина.

Я все понял потом. Что они — не союзники. Что шаман — худой грязный мальчишка с голодными и восторженными глазами — скорее, пленник и заложник. И что на лбу Антония горит незримый знак проклятого — каким-то странным, общим со мною, проклятием.

Еще позже, когда люди пытались убить нас, а мы убивали их, без тени жалости, с наслаждением мстителей, когда Антоний закрывал собой шамана, а потом смотрел на меня, как оглушенный или приговоренный, нервно обдергиваясь, но без страха — вот тогда мне впервые померещилась эта невероятная связь между нами.

Эта связь была — Яблоня. Две шестерки на костях. Смертельная потеря Антония — и мое приобретенное откровение. Связь оказалась такой сильной, что у меня совершенно физически отлегло от сердца, когда я решил пока Антония не убивать.



У меня было определенное ощущение, что оставляя жизнь этому неудачнику гранатовой крови, проклятому всеми силами моей земли, я каким-то образом помогаю Яблоне и сыну выжить. Я стоял между двумя шаманами — а юный северянин был шаманом, сильным не по годам — и на меня сходило наитие.

Это самое наитие побудило меня принять клятву Антония, хотя все — решительно все — говорило за то, что клятва дика по сути и не приведет к добру. Мои бойцы провожали его отребье к горам, каменная стена туч треснула, и в трещину пробивались солнечные лучи — Нут улыбалась нам, а я думал о невозможных узах между человеческими судьбами.

Подлый сброд, который проклятие сделало армией Антония, истово своего царевича ненавидел — эта ненависть была бы заметна и с птичьей высоты. Его мерзавцев тоже вело проклятие; они имели достаточно желаний, которые не могли осуществить — этого с лихвой хватало для ненависти. Антоний провинился перед ними тем, что унижался передо мной — вот что было написано на всех лицах. Я лег на ветер, ловя низовые воздушные потоки; я видел, как они плетутся к горам, по еще непросохшей степной траве, подобно рабам, которых гонят на базар — и не мог понять, что заставило меня на миг поверить в их способность изменить намерения самой Нут.

Но Керим не поднимался в воздух, чтобы беседовать с юношей-шаманом — и я веровал. Я впитал с кровью и молоком способность и желание полагаться на судьбу, я вручил себя Нут — и чувствовал болезненную нежность к своей прекрасной земле, похожую на любовь к Яблоне и сыну.

Эта нежность и ощущение девичьей беззащитности земли перед проклятиями и злой волей не оставляли меня с того момента. Моя земля и моя Яблоня стали — одно.

Я мог умереть за них — не боясь, не жалея, радостно. С того момента, как мои воины и сброд Антония разделились, чтобы уничтожать нечисть в горах, меня не оставляла уверенность в том, что все правильно.

Все правильно.

И мы укладывали взбесившееся кладбище и дрались в воздухе со стаей стальных демонов, чье оперение, черно-синее, как перекаленное железо, ощетинивалось пиками; потом из трещин в распадке полезли лиловые волосатые черви, толщиной с человеческую ногу, истекавшие сизым ядовитым дымом — а я чувствовал парадоксальный покой. Яблоня незримо улыбалась мне где-то вдалеке, мне передавалось биение ее сердца, сияние ее любви делало меня неуязвимым для зла.

Сама Нут шепнула мне, когда я стоял на карнизе, вцепившись в упругие стволы горного плюща, и пытался выкашлять яд, сжигавший грудь изнутри: "Тхарайя, ты не умрешь — потому что твое время еще не пришло. Твоя жизнь понадобится потом". Она говорила правду: и я, и мои соколы дышали горным ветром — и мало-помалу приходили в себя.

Каждый из нас, чутьем аглийе, которое всегда нас вело, почувствовал минуту, которой все кончилось. Горы только что были полны злом — и вдруг тьма спалась туманом под солнцем и пропала. Это напоминало гул гонга у дворцовых ворот — "Час пробил!" — и сразу стало ясно: мы прекращаем воевать, нечисть убралась в свои подземные убежища и ждет, время собирать дрова для погребального костра.

Керим никому ничего не указывал. Мы знали.

Ветви горного можжевельника, чей дым горек, как тяжелая память. Сосновые поленья, которые горят жарким огнем, и на которых, подобно неожиданной страсти, вскипает смола. Священная рябина, чьи ягоды — бусы в ожерелье Нут. Шепчущая ива — вечная плакальщица — и ядовитый олеандр, цветущий прекраснее, чем грешная любовь…

Все это принесли на широкий карниз у самого склона Демонова Трона — и там, на горном карнизе, Нут звонко рассмеялась и заплакала.

Я пощадил Антония и поверил ему — Антоний спас мою жену и единственное бесценное дитя. Осунувшаяся, похудевшая и более родная, чем когда-либо, Яблоня взяла холодными влажными пальцами мое сердце — я решил, что оно у нее и останется.

Она все рассказала. Я потерял отца. Я потерял госпожу Бальш, бабушку, заменившую мать. Я потерял друзей детства. Я потерял старшую жену, боевого товарища, обузу, долг — злую, холодную, самоотверженную Молнию. Это было нестерпимо много, но я отвел от сердца клинок тоски, обрадовавшись до экстаза — тому, что пути Нут вывели из тьмы мою возлюбленную с сыном.