Страница 73 из 102
Стремительная тьма надвинулась с океанским верховым ветром куда быстрее, чем обычные вечерние сумерки. Дождь обрушился на наш костер с такой яростной силой, будто сама степь возражала против огня, снова разведенного на этой почерневшей от жара земле. Мир оплакивал мертвых, как женщина, безудержно, взахлеб, с воющими всхлипами ветра в кронах опаленных деревьев, царапая каплями песок, с размаху колотя по листве и черепице, причитая, что-то бормоча… Горожане разошлись по домам, а нам пришлось перебраться под крышу — и не было пристанища добрее, чем храм Нут. Бойцы дремали в храмовом приделе под шум дождя. Я стоял в дверном проеме, глядя на эти рыдания в темноте и на то, как факельный свет танцует в черной луже у порога. Я видел в этом танце огня золотое личико Яблони, когда сполох молнии вдруг расколол мир лиловым мечом, а несколько мгновений спустя раздался один-единственный громовой раскат, от которого земля испуганно вздрогнула. Многие из бойцов подняли головы.
— Нут бросила кости, — пробормотал Рысенок, поднимаясь и подходя ко мне. — Царевич считает это знамением?
— Пожалуй, — сказал я, вспомнил шестерки Яблони и улыбнулся. — Может быть, знамением нашей удачи?
— Мир плачет по царевичу, — шепнул Месяц еле слышно, но я услышал эти слова так четко, будто стоял рядом.
— Меня еще рано оплакивать, — сказал я. — Я еще не покинул мир подзвездный.
— Если бы мертвым нужна была моя несчастная кровь, я умер бы вместо тебя, царевич, — сказал Месяц, садясь рядом, кусая губы. — Что будет с Ашури без тебя?
— Ашури жила до меня и после меня не провалится сквозь землю, — сказал я как можно легкомысленнее. — Дело сокола — жить за царя, умереть за царя. Не привыкать стать!
— За будущего царя Орла? — спросил Филин, и я, стиснув кулаки, чуть повысил голос:
— За будущее Ашури. За тех, кто будет убит, если мы начнем чрезмерно заботиться о собственных жизнях. И довольно об этом — убитых беззащитных уже было достаточно!
— Ох, царевич, — вырвалось у Мрака с судорожным вздохом.
Они думают о Яблоне, вдруг пришло мне в голову. Мои соколы-смертники, ни подруг, ни детей, круги на воде, угли в костре, они все знают Яблоню по Каменному Гнезду и считают ее воплощением любви, какой-то чистейшей надеждой, а моего сына — общим сыном птиц-полукровок, наследником гранатового трона. Они обрели смысл жизни и ее радость, когда Яблоня родила; теперь их терзает та же двойственность чувств, что и меня — умереть за то, чтобы она жила, но умереть, оставив ее без защиты…
Они все, как я, думают о ней, услышь, Нут! Не может же быть, чтобы это совсем ей не помогло!
— Хватит разговоров, — сказал я. — Если дождь не прекратится до утра, лететь будет непросто. Все должны отдохнуть.
— И царевич должен отдохнуть, — подал голос Керим. — Он-то в первую очередь должен отдохнуть, а если ему не спится, я спою про вечер в степи и про лиса, считающего звезды…
— Скажи, Керим, — спросил я, — не теряем ли мы времени? Не убивают ли северяне пастухов или жителей какого-нибудь степного селения? Они ведь пошли в степь, в глубь страны…
— Они пошли туда, куда всегда тянуло северян, — отозвался Керим с шаманской безмятежностью. — Они идут в сторону Лаш-Хейрие, они хотят гранатов Лаш-Хейрие и золота Саранджибада, а потому они идут степью и до самых гор Нежити не встретят никого, кроме птиц…
— Керим, — позвал Клинок, — скажи, почему кто-нибудь из младших братьев Ветра, из младших царевичей, не наследующих Гранатовый Престол, не может отдать себя за мир и покой? Почему Ветер? Почему Светоч Справедливости не пошлет…
— Э, Клинок, — досадливо протянул Керим, — да разве же можно послать умирать по доброй воле? И разве тот царевич, кого захотят послать на смерть, не скажет Лучезарному, что это бесчестно и жестоко? У царевича пять жен — у Ветра две жены, у царевича семеро детей — у Ветра один сын-полукровка. А главное — царевич — человек, Ветер — аманейе… Царевич хочет собственного покоя, Ветер — покоя Ашури. Ты видишь, что нельзя послать другого царевича?
— У нас нет шансов на другой финал? — спросил Рысенок.
— Как кости лягут, — сказал Керим. — Если все выспятся этой ночью, если нежить не придет к кому-нибудь в темноте, если никто не станет лелеять собственный страх и собственную скорбь. Это ведь так понятно.
Я укутался в плащ и прилег на деревянный настил, куда уцелевшие горожане принесли подушки для моих бойцов. Мне казалось, что я не смогу заснуть очень долго, но сон пришел сразу, и во сне Яблоня украшала себя маками, алыми, как свежая кровь, а Огонь играл тлеющим угольком и хохотал.
И моя душа болела даже во сне.
Меня разбудил голос принца Антония, который весьма громко прикрикнул на стражника, говоря ему:
— Здесь спит монах, который молился за вас полночи, а ты орешь, как ошпаренный кот!
— Я не сплю, принц, — сказал я и заставил себя сесть на ложе.
Утро оказалось серым-серо; дождь шелестел по крыше шатра, образуя на входе словно бы завесу из водяных струй, да и мир вокруг, кажется, шелестел весь. После жары прежних дней мне показалось зябко и я обхватил себя руками, дабы немного согреться.
Антоний, увидав это, накинул мне на плечи свой плащ, влажный поверху, и присел рядом. Его волосы были мокры, а лицо, прежде красивое лощеной красотою мирского человека, не знавшего ни удержу, ни отказа в прихотях, обветрилось, осунулось и казалось моложе и живее. На меня он смотрел словно бы заискивающе.
— Хочешь ли завтракать? — спросил он так, будто боялся, что я откажусь. — Если снова не станешь пить вино, я велю принести воды.
А вчера сам пошел за водой, подумал я — и вдруг понял, что принц вовсе не заискивал во мне, а лишь пытался беседовать со мною ровно и милостиво, не слишком хорошо представляя себе, как это делается. Он ждал, что я отвечу, с напряженным вниманием; я внезапно ощутил нечто вроде жалости.
— Хорошо, — сказал я. — Будем завтракать.
Антоний не позвал никого из своей свиты; сквозь шум дождя я слышал, как снаружи фыркают кони и брякает мокрая сбруя, но веселых голосов было не слышно вовсе, лишь кто-то из солдат грязно выругал здешнюю переменчивую погоду. Караул у шатра принца обменивался краткими и мрачными репликами ненадлежащего свойства.
Камергер Антония, коренастый мужчина лет сорока, очень молчаливый и незаметный, подобно тени, принес корзину с едой. Я ел белый хлеб с обветрившейся и подсохшей коркой и ломкий нежный пресный сыр — и не мог не думать о том, что это еда, принадлежавшая другим. Что эти круглые лепешки, украшенные выдавленными лепестками, чья-то рука пекла совершенно не для нас, и что пекаря, возможно, уже нет в живых. Эта мысль заставляла хлеб застревать у меня в горле; Антоний, видя, что я медлю, вскочил, прошелся по шатру взад-вперед и остановился передо мною.
— Знаешь ли, — сказал он несколько раздраженно, упирая пальцы в ремень, — что сегодня в ночь умерли три десятка солдат? И никто не слышал, Доминик! И часовые не слышали! А беднягам вырывали глотки и сердца, ломали кости, кровь пили…
— Отчего ты удивляешься? — спросил я. — Разве ты не понял, что тебя тоже убили бы этой ночью, а твой караул не услышал бы?
— Не хватало еще воевать с трупами! — сказал принц отрывисто. — Мне страшно надоели все эти явления не от мира сего, которые стоят мне бойцов!
Я опять почувствовал приступ прежней злости на него.
— Тебе больше нравится убивать живых? — спросил я. — И ты надеешься, что это может остаться безнаказанным?
Лицо Антония тут же отразило крайнюю обиду, которую, как я полагаю, он почитал незаслуженной. Он пнул ногой седло, валявшееся на полу, и выкрикнул:
— Это война, монах! Ты что, прах побери, до сих пор не можешь этого понять?!
— Не ори, я устал, — сказал я с досадой. — Вряд ли на свете есть споры, в которых вопли выглядят аргументами. А что до войны — да, я вообще с трудом понимаю, чем война отличается от разбоя, а та война, что ведешь ты, не отличается и вовсе ничем.