Страница 59 из 102
Он ушел. Оглядывался несколько раз, будто поверить своим ушам не мог. А Доминик смотрел на меня и щурился. Тогда я ему сказал, как можно внушительнее, но милостиво:
— Прекрати беситься. Я тебя по делу позвал.
Доминик вцепился рукой во Всезрящее Око на шнурке — все-таки гадкая привычка у некоторых монахов, по-моему, как будто Божий взор хотят закрыть — и сказал:
— С каких это пор у нас с тобой общие дела, принц?
Просто нравится ему меня злить!
— С каких это пор, — говорю, подчеркнуто спокойно, чтобы до него дошло, насколько я выше этих его трепыханий, — ты начал тыкать особам королевской крови?
— Мне наплевать, — говорит. — Я служу Господу, а не тебе. Ну что ты на меня уставился? Что ты сделаешь? Убьешь меня? Ударишь? Ну давай, ударь, убей. И что дальше?
Я на него смотрел — и, честно говоря, вправду не понимал, что дальше. Вам это, наверняка, не знакомо, дамы и господа — а чувство странное и очень противное: смотришь на жалкого человечишку, так, на какого-то монаха, на скелетик в бледной шкурке, без мускулатуры совершенно, с тощей шеей, с белесыми лохмами, висящими сосульками, с бесцветными глазами, с желто-зеленым синяком на скуле, понимаешь, что он полное ничтожество, что его легко в бараний рог скрутить, что ты сам бы мог скрутить — и почему-то нельзя. Вернее, можно, но это ничего не изменит — все равно того, что тебе надо, не получишь.
И тогда я сказал, как можно рассудительнее:
— С чего это мне тебя убивать? Ты же видишь, что я не сержусь больше. Мне просто надо, чтобы ты разгадал сон. Мой сон. Ты умеешь разгадывать сны?
И, знаете, что, дамы и господа? Он растерялся! Он, ей-Богу, совершенно растерялся и пожал чуть-чуть плечами, а потом кивнул:
— Ну расскажи, — и даже не добавил ничего ядовитого.
Я рассказал. Доминик слушал, как нормальный — не перебивал, только иногда задавал вопросы, но без подковырок, просто чтобы уточнить. И в конце концов сказал:
— Птицы — это смерть, Антоний. А идол — это судьба. И плачет она над тобой, — и в голосе у него вдруг появилось что-то очень славное, какого я еще ни у кого не слышал — совсем человеческое, я даже удивился. — Антоний, — сказал он, — возвращайся. Тут ты умрешь очень гадкой смертью, а перед этим убьешь многих, страшно многих… Ну послушай священника раз в жизни!
В этот момент я вдруг понял, что вправду на него не сержусь. Не знаю, почему — но не сержусь. Я даже сказал ему, как настоящему духовнику, терпеливо и с уважением:
— Ты же не понимаешь, я же не могу вернуться. Я же дал обет, и вообще, за мной люди пошли. Мои подданные, моя армия. Мне надо идти до конца, я же принц. Мы заберем у неверных мощи Муаниила, а если повезет, то и эти земли — но если не получится, то я все равно не вернусь. Герой, который все бросает и поворачивает с полпути — это не герой, а дурак.
Тут Доминик улыбнулся, представляете, дамы и господа! Я заложусь, он не притворялся. Он по-настоящему улыбнулся, только устало и невесело. И сказал:
— Ты и так дурак, принц. Законченный, — но мне даже за такие слова не захотелось его отлупить. Я просто отпустил его в обоз. Он опять пожал плечами и ушел, а мне стало как-то даже грустно.
Потом я ехал шагом, рыженькая шла, как по бархату, и думал, как все становится странно. Я разговаривал с Алексом и Юджином, и это было хорошо и правильно, хоть и тревожно; вокруг была эта степь, сверху, с высоченных белесых небес, смотрели птицы — может, высматривали трупы? — а мне все время хотелось, чтобы Доминик был где-нибудь поблизости.
Мне было бы ужасно интересно с ним поговорить. Потому что в этом походе все меня правильно любили, просто-таки боготворили, и все разговаривали очень почтительно, и все считали, что все мои дела — это образец благородства. Это совершенно нормально, обычно, дома было почти то же самое, если не считать отца с Иерархом — и я привык, так привык, что даже не представлял ничего другого. Даже если допустить, что кто-то и думал не совсем так — все равно он помалкивал и выглядел почтительно и любяще. Даже тот братец со своим ножом, которого четвертовали совершенно поделом — и он, в сущности, ничего особенного не сказал. Просто злость, обычная тупая злость. Доминик вел себя иначе. Он из своего дурацкого принципа, из этого якобы подвижничества, не желал ничего скрывать и, кажется, ничего не боялся, но, при этом, не пытался оскорблять меня только ради оскорблений. Я вдруг понял, что он совсем не глуп, несмотря на эту невозможную, нелепую, злую честность. И это бесило, цепляло, но занимало.
Короче говоря, я против воли все время о нем думал и потихоньку начинал чувствовать что-то вроде уважения.
Мы за целый день не встретили ровно никого. Только птицы — те, хищные, наверху, и мелкие, вроде куропаток, выпархивали из травы, прямо из-под копыт. Может, если бы ехать по дороге, то встретили бы и людей, но я хотел добраться до первого большого города так неожиданно, как только получится — поэтому проложил путь по карте Святого Фредерика, строго на юг.
По солнцу.
Я беспокоился, что карта составлена не очень точно, или — что все тут сильно изменилось за двести лет. Напрасно. Ближе к вечеру впереди перед нами на горизонте показались далекие горы. Сначала я, правда, подумал, что над горизонтом стоят низкие облака, синеватые, сизые — но чем дальше продвигались, тем было понятнее. Самые настоящие горы, просто мне не приходилось видеть такие раньше.
Святой Фредерик назвал их Горами Благословения. Если подойти поближе и ехать вдоль горной цепи, то в конце концов попадешь в Рубиновый Город, в этот проклятый Богом языческий кагал, где творятся всякие мерзости, но золотом только дороги не вымощены. Вот что мне пока было интереснее всего! Ни разу не выстрелить из пушки, пока не доберемся до места, а там уж показать поганым язычникам, как в нашем краю объезжают лошадей!
Кое-что я рассказал волкодавам. Они пришли в ажитацию; я обещал, что отдам им этот город денька на три, когда мы его возьмем — и они пускали слюни в рассуждении сокровищ и женщин. Но на женщин лично я уже особенно не рассчитывал: слишком уж тут дурные женщины. Просто удивительно, как вояки уже все забыли!
Впрочем, это же не их товарища девка заколола отравленным перстнем, и не к ним он ночью приволокся… Не хотел я об этом вспоминать, но как-то само пролезло; я стал думать о сокровищах, чтобы отвлечься, но отвлекся только относительно.
Вечер наступил, не торопясь, мягко и красиво. Закат загорелся во все небеса, Господь нас порадовал куполом своих чертогов — один в один позолоченный купол Храма Вседержителя у нас в столице. Золотой цвет переходил в алый, алый — в пурпурный, а пурпурный — в густую синеву; в синеве показался белесый месяц, но не такой, как у нас дома, а опрокинутый, как тонкая дуга. Стало свежо, и ветер доносил аромат подсохшей травы, земли, лошадей и медвяных здешних цветов.
Армия остановилась на ночлег в удобном месте; там из земли бил ключик и стекал в ложбинку, вроде овражка. Выставили часовых, спутали лошадей, привязали волов. Я проследил, чтобы рыженькую почистили, напоили и пустили пастись. Волкодавы принялись готовить ужин — запахло кашей с мясом и печеными на костре оладьями. Пока ставили походный шатер, я и бароны, которых я уже едва мог видеть без отвращения, поужинали жареными цыплятами, великолепным здешним белым хлебом, чуть подсохшим за день, но все равно хорошим, фруктами и нашим вином из корабельных запасов. Бенедикт ужинал со мной; где носило Доминика — понятия не имею. Он, быть может, постился.
Баронов я в шатер не позвал, отослал. Подумал, оставлять ли при своей особе Бенедикта, еще подумал — но он сказал: "Я за вас, ваше прекрасное высочество, денно и нощно молюсь", — и я, почему-то тут же решил его тоже отослать. Вот не знаю, почему. Велел ему устроиться где-нибудь поблизости, но не рядом, и приказал волкодаву из личной стражи найти мне Доминика.
Доминика долго разыскивали и, в конце концов, привели под конвоем; волкодав сказал, что идти он вовсе не рвался. В общем, не собирался хоть немного загладить все свои старые заскоки и выходки — но я, честно говоря, и не ждал особенно, что он раскается, а потому встретил его милостиво и сказал любезно: