Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 102



Вот тогда и случилось нечто чрезвычайное.

Шуарле резко повернулась к обидчице — и я увидела, как меняется ее лицо. Миг — и оно стало почти страшным: кожа блеснула металлом, глаза пожелтели и вспыхнули, волосы будто раздул внезапный порыв ветра. Самый воздух вдруг похолодел и пахнул грозовой свежестью.

Девушки шарахнулись. Пышечка процедила сквозь зубы какую-то явную угрозу. Маленькая девушка, вся обвитая ожерельями и браслетами, выскочила за дверь. Темная волна, захлестнувшая Шуарле схлынула, бедняжка, вернувшись в свой обычный вид, похоже, уже раскаивалась в собственной несдержанности, но красавицы убрались подальше и враждебно косились в нашу сторону.

А я, увидев явное проявление ведьмовства — чем же еще можно объяснить такое диво? — отчего-то не почувствовала ни страха, ни отвращения. Напротив, мне хотелось сказать что-нибудь ласковое; я протянула ей руку, Шуарле в ответ накрыла ее своей ладонью, слишком большой для того, чтобы быть красивой, но длиннопалой и узкой. В этот миг в комнате появилось, сопровождаемое девушкой в ожерельях, новое лицо.

Его вид вызвал у меня странное чувство между смехом и отвращением. Человек этот, к нему обращались как к Биайе, был высок, необъятно толст и рыхл; его щеки свисали к подбородку, а под подбородком висела еще пара подбородков, наподобие индюшачьего зоба. Глазки заплыли жиром, роскошная шевелюра вовсе не украшала обрюзглого злого лица. Его одежду составляли широчайшая распашонка и еще более широкие штаны — как у Шуарле.

К моим щекам прихлынула кровь, так, что стало жарко. Я поняла.

Как и вошедший толстяк, "бедная худышка" оказался не девушкой, а кастратом, только, в отличие от вошедшего, Шуарле был совсем юн, не старше меня, и его отвратительный изъян еще не успел совершенно изуродовать его тела. Я содрогнулась от жалости и ужаса.

Дома, еще в детстве мне случалось видеть кастратов при дворе. Я не слишком хорошо понимала частности проделанной над ними процедуры, но точно знала, что эти несчастные — не мужчины и не женщины. Наши соседи, жители Солнечного Мыса, считали модным развлечением их пение; я не слыхала, но мать как-то отозвалась о таком же обрюзгшем толстяке, как этот вновь появившийся, с большой похвалой, как о замечательном певце. К тому же на уроках землеописания мне читали, что женщинам дикарей прислуживают кастраты, это известный местный обычай — да, правда, но как чудовищно!

А толстяк принялся распекать Шуарле визгливым фальцетом, в моем понимании никак не подходящим для ангельского пения. Он пищал и брызгал слюной, побагровел — и говорил, кажется, отменно обидные вещи, потому что глаза Шуарле влажно блеснули. Толстяк вопил, "бедная худышка" собирался расплакаться, а красавицы исподтишка потешались над обоими. Возможно, разумнее всего было бы промолчать, но я не выдержала.

Я поднялась с постели, укутавшись в простыню, заслонила своего покровителя-неудачника собой и сказала толстяку, как сказала бы провинившейся фрейлине, вежливо, холодно и как можно внушительнее:

— Почтенный, мне кажется, кричать недостойно. Пожалуйста, не обижайте Шуарле — он всего лишь хотел защитить меня от насмешек.

Толстяк замолчал. Красавицы глядели на меня во все глаза.

— Я вам очень признательна, — сказала я с самой милостивой улыбкой. — Вы поняли меня совершенно верно. А теперь — не могли бы вы принести мне поесть? Поесть? Я голодна.

Толстяк ошалело уставился на меня. Я указала пальцем на рот — Шуарле улыбнулся и кивнул. Он вышел из комнаты вместе с толстяком, а вернулся один, принеся белый хлеб, испеченный в форме плоской лепешки, мед и самые прекрасные персики из всех, какие мне доводилось видеть. Когда я поела, он же принес мне одежду — странную, но удобную здешнюю одежду, какую носили все женщины в этом доме, а потом помогал мне расчесать и заплести косы. И все время, пока Шуарле сидел рядом со мной, я чувствовала его спокойное участие: он с необыкновенной легкостью понимал меня без лишних слов.

Накануне я потеряла свою свиту, а в тот день обзавелась преданным подданным. Тогда перспективы казались нереальными, даже безумными, но впоследствии Шуарле, Одуванчик на моем родном языке, стал моей фрейлиной, моим камергером, моим пажом, наперсником и товарищем.



И он был вовсе не ведьмак. Он был сахи-аглийе, ядовитая птица. Попросту — демон. Впрочем, это я узнала куда позднее.

Ее нашел Всадник.

После ночного шторма, когда в поселке узнали, что о скалы разбился чужой корабль, туда все бегали смотреть, и дети, и взрослые. Беркут и Рассвет выпустили городских голубей; я думаю, голуби долетели быстро, потому что царские соколы прибыли на берег еще до полудня. Говорят, они нашли несколько уцелевших белых мужчин и увезли их с собой. Не знаю, зачем, но, уж наверное, ничего хорошего белых в нашей столице не ждало. На мой взгляд, там вообще мало хорошего. Слишком много важных господ живет в одном месте — значит, таким, как я, и таким, как эти белые, лучше держаться подальше.

А стражники Беркута вообразили, что на этом разбитом корабле везли невесть какие сокровища. С самого утра только и разговоров было, что о сокровищах. Разумеется. Больше, чем женщины, кавойе с жевательной смолой и драки, наших шакалов интересует только золото.

Корабль разбился специально для них. Ага.

Я слышал, как они жалели, что не нашли белых раньше царских соколов. Ирбис даже считал, сколько золотых можно было бы получить, если продать такого в каменоломни, а сколько — если кто-нибудь из господ решит купить раба для себя лично. Много получалось. Поэтому шакалы сильно огорчались, что царские соколы их опередили.

А золото, если и было — утонуло. Интересно, шакалы ждали, что оно приплывет к ним поверх воды? Услышь, Нут — дуракам нет числа на свете!

Ирбис, когда, наконец, сообразил, что денег ему не видать, с досады напустился на меня. "Одуванчик, тебе делать нечего? Специально тут торчишь? Сглазил нашу удачу, да? Сглазил?" И Гранит, этот вонючий ишак, который вопит по любому поводу и без повода вообще, тут же встрял со своими "сюси-пуси, Одуванчик, если тебе нечего делать, может, придумаешь, чем меня порадовать?"

Надеюсь, аманейе за рекой его порадуют. А я им лично подскажу, за какое место его лучше подвесить.

Бить меня они остерегаются. Жасмина лупили почем зря, просто развлечения ради — теперь, наверное, жалеют, что он удавился и им не на ком оторваться. Жаворонка им, видимо, бить неинтересно, он — как старый мерин, которому все равно, чмокают ему или хлещут кнутом; счастливчик. Подснежник — доверенное лицо Беркута, он сам может кому угодно вломить или налить хозяину в уши, что его солдаты плохо себя ведут; с ним считаются. Да и что за интерес его пинать — все равно, что квашню с дрожжевым тестом.

На мое счастье, шакалы, все-таки, не верят до конца в это подлое клеймо на моем лбу. Они знают, что сила аманейе иногда просачивается, когда я злюсь — и боятся, что я их прокляну или наведу порчу. Дураки деревенские. А я иногда поднимаю руку и показываю им кончики пальцев: мол, двумя закрою ваши глаза, двумя — ноздри, одним рот, а прочее — земля покроет. Старинный жест сахи-аглийе, они тут же все вспоминают и не рискуют всерьез нарываться. Только Гранит, грязная мразь, иногда расплывается слащавой мордой и пытается меня хватать — "я же с лучшими чувствами, Одуванчик!" Я бы забил ему его лучшие чувства в глотку до самой печени, будь у меня столько сил, как они предполагают.

Пока шакалы огорчались и сетовали, что им не отломилось от этой лепешки — а я пошел на темную сторону, заваривать траву ти для рабынь. Оказывается, рабыни тоже болтали об этом несчастном корабле; они тут же принялись расспрашивать меня, не видал ли я чего замечательного. Я даже пожалел, что не видал — можно было бы по-человечески поговорить.

С рабынями у меня отношения разные, со стражей — одинаковые. Поэтому женщин я тихо и спокойно не люблю, иногда они мне почти милы, а мужчин почти всегда смертельно ненавижу. Бывает, устаю ненавидеть — но и тогда им не верю. У всех людей есть какие-то тормоза внутри — у меня их отрезали, я мечусь из крайности в крайность, бросаюсь в ярость или в слезы, окунаюсь в апатию, это для мужчин смешно. Поэтому лучше как можно меньше себя показывать.