Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 13



Помню, когда меня приняли в замечательное литературное объединение при издательстве «Советский писатель» (лучше этого объединения в жизни не помню ничего: в одной комнате сидели Конецкий, Голявкин, Битов), там зачем-то на одно мгновение (мгновение укола) появился блистательный Найман, поздоровался с Битовым, потом глянул на меня — мы еще не были тогда знакомы, — и спросил Битова (но так, чтобы слышал я): «Андрей! А зачем тебе двойник?» И вышел. Тогда мы действительно внешне были похожи с Битовым — издалека.

Найман язвительно прочил Довлатову статус «прогрессивного молодого писателя» — тот с уже разработанной системой несчастий и провалов сумел этого избежать. Устоять под острым взглядом Наймана, уцелеть после укола его было непросто… но через это надо было пройти. Так же, как через «школу Рейна». Тот, кто не попал им на глаза и не получил их оценки (пускай даже язвительной), потом «в списках не значились». Отбор был строгий, но правильный. Все, кто тогда его прошли, — в литературе остались. Найман и Рейн жестоки не были и, полюбив тебя, делились своими щедростями, дружили и помогали, как считали нужным.

Найман тоже был автором литературной жизни, как и Рейн, — даже больше автором жизни, чем литературы. Знамениты его блистательные истории из жизни богемы… Тогда все ведущие «кандидаты в гении» имели шикарный «ход» — высшие литературные курсы в Москве: прорыв в привластные круги, в журналы, при желании возможность остаться в столице. Эти курсы, как великолепный трамплин, использовали и Найман, и Рейн, и Битов — и потом остались в Москве…

Так вот — анекдот! В начале занятий на курсах Найман жил в общежитии, кажется, с нанайцем.

Тот куда-то собирается. Толя спрашивает: «Ты куда?» — «В булочную — хочу батон купить!» — «Слушай — купи и мне, пожалуйста, батон». Вскоре тот возвращается. Один батон грязный. Он протягивает его Толе и говорит: «Слушай! Твой батон в грязь упал!»

И таких истории были десятки — наша тогдашняя жизнь была полна веселья и игры. И престижней литературной карьеры ничего не было — вот почему в нее ринулось столько блистательного народа и был такой блестящий результат!

В шестидесятые годы вдруг как-то все, кто пытался создавать новую литературу, оказались в одной компании, поскольку и жили все неподалеку. Довлатов от Бродского — пять минут по Литейному, Уфлянд от Бродского — две минуты от улицы Петра Лаврова до дома Мурузи на Пестеля, причем Уфлянд учился в школе 182, как раз напротив окон Бродского. В этой же школе учился до седьмого класса и я. Довлатов и Рейн жили на одной улице. Глеб Горбовский жил у самого Невского, на Пушкинской улице. Созвониться и встретиться — десять минут. Счастливое время и счастливое место. Мне кажется, такой компании в Питере дол го не было ни до, ни после.

Много говорить о Бродском здесь бессмысленно — о нем написана уже целая гора литературы, в частности прекрасная книга Льва Лосева в серии ЖЗЛ. Могу лишь добавить некоторые впечатления о Бродском тех лет. Судьба свела нас на некоторое время в одной школе на Моховой улице, как раз напротив журнала «Звезда». Конечно, я бы не вспомнил его — школьника, если бы в шестидесятые годы он не стал так известен и знаменит. И я вдруг вспомнил — солнечный угол школьного коридора, и рыжий веснушчатый мальчик что-то весело, слегка картаво, кричит, бурно жестикулируя.



Потом я увидел его уже в славе. Бродский был тогда слегка невнятен, читал стихи громко, нараспев, и притом как бы смущенно-неразборчиво. Его веснушчатые щеки часто покрывались румянцем смущения, которое тут же вытеснялось высокомерием и агрессией. В его стихах (мне попалась копия на полупрозрачной оберточной бумаге) явно шевелилось что-то могучее, но обращенное не к тебе, а куда-то мимо, в какие-то горние выси. Он и сам уже пребывал там. Образ нобелевского лауреата был уже, в общем, готов. Свое место на вершине Олимпа он подчеркивал постоянно и определенно (хотя совсем уж безусловных доказательств его будущей победы пока не было). Но стоит лишь вспомнить его манеру разговаривать! Например, он хотел что-то сказать о ком-то, но при этом ну никак не мог вспомнить имя этого бедолаги! «Этот… — он мучительно морщился, щелкал пальцами. — Он еще так смешно одет… Ну?» Предполагалось, что все, кто сейчас рядом, должны услужливо кинуться к нему, стараясь угадать, о ком речь, подряд называя фамилии. Так и выходило. «Да нет же!» — Бродский отмахивался. Что за бестолковый народ — ну ни в чем нельзя положиться! «Ну этот… человек!» Когда он говорил о ком-то «человек», это было, конечно, слегка унизительно, но не совсем еще безнадежно. Чаще он говорил: «Этот… господин!», что звучало уже вполне уничижительно. А порой он произносил: «Этот… товарищ!» И тут уже было абсолютно ясно, что ниже этого «товарища» уже нет никого.

Потом те бывшие ленинградские знакомые, кто оказался с Бродским в Америке и в той или иной степени зависел от него, порой с иронией, а чаще с отчаянием отмечали его гениальность еще и в карьерных делах, его умение рассаживать людей у себя за столом «сверху вниз», по признаку их знаменитости и полезности. Рядом с ним непременно сидел бывший нобелевский лауреат, чуть ниже — будущий нобелевский лауреат, далее, по степени убывания, прочие знаменитости и влиятельные люди. Наши, считавшие себя ленинградскими корешами «Оси», вдруг неожиданно обнаруживали себя в самом дальнем конце стола, если не за его пределами. Известно, как «осадил» Ося поначалу гораздо более знаменитого, чем он, всеобщего любимца Василия Аксенова, представив его в мировых литературных кругах как второсортного писателя. Аксенов от этого удара так и не оправился — и единственное место, выделенное на западном Олимпе для пришельца из России, прочно и навсегда занял Бродский.

Порой он похваливал кого-то, но к серьезной помощи это обычно не приводило. Я знаю лишь двух людей из ленинградской литературной компании, кого он любил нежно и постоянно, и всеми силами старался им помочь. И надо отметить, он не ошибся, выбор его был абсолютно снайперским. Первым его закадычным другом и любимым поэтом был замечательный питерец Владимир Уфлянд. Поэт абсолютно уникальный, не заунывно-трагический, как большинство знаменитостей, а жизнерадостно абсурдный, добрый и ласковый, что как бы не признается «высоколобой поэзией». Уфлянда приятно и радостно читать — такое же чувство возникало и при общении с ним. Он, безусловно, в ранге Хармса, раннего Заболоцкого, Олейникова. Веселая, принципиальная бестолковость привела его к полной безвестности. Но Бродский ценил его выше многих, искренне любил — и то и дело упоминал и старался помочь.

Вторым, кого всегда поддержи вала «длань» Бродского, — был Сережа Довлатов. Бродский отличал действительно лучших. И то, что они тогда встретились и подружились на обшарпанных ленинградских улицах, в забитых бутылками, окурками и будущими гениями богемных квартирах, сыграло в судьбе Довлатова решающую роль. Бродский помогал ему с самого начала до самого конца — и лучшей поддержки в литературном мире просто быть не могло. Так что Довлатов еще в ранней молодости выбрал себе неплохих друзей — и, главное, оказался достоин их.

Да — недурная была компания! Далеко не всем посчастливилось входить в литературную жизнь в составе столь блистательной «литературной банды»! Другое дело — быстро реализовать свои таланты не получалось никак. «Банк», который им предстояло «взять», существовал пока только в их воображении. Конечно, существовал тогда могучий Союз писателей со своими кумирами, связями, поликлиниками и неплохими издательствами… Но Довлатову туда не к кому было идти, да кстати, по большому счету, и не с чем. И самое главное — незачем! Теперь все это величие бесследно растаяло, а довлатовская компания до сих пор на самом виду. Да — компания сбилась гениальная. Теперь им оставалось совсем немного — прославиться.

«1960 год, — фиксирует Довлатов. — Новый творческий подъем. Рассказы, пошлые до крайности. Тема — одиночество. Неизменный антураж — вечеринка. Выпирающие ребра подтекста. Несчастная любовь, окончившаяся женитьбой…»