Страница 28 из 38
Помню рассказ отца о том, как они с Наташей (Пономаревой) лежали в холодной комнате на Петроградской стороне, на Зверинской, 18. Оба уже не могли вставать, и жизнь покидала их. В какой-то момент (а к тому времени папа уже несколько месяцев находился в голодном бреду) отцу показалось, что тепло и свет проникли в него, исходя от соседней кровати, той, на которой лежала, умирая, Наташа. Она умерла. Но верю, знаю, что именно своей любовью, желаньем, чтобы ее любимый Костя продолжал жить, она — действительно чудесным образом — вдохнула в него силы и саму жизнь. И только благодаря этой волшебной женщине папа сумел дожить до эвакуации и не умереть по дороге в Новосибирск. Папа часто говорил и о Верочке, своей прекрасной, нежно любимой младшей (и единственной) сестре — как о человеке, также спасавшем и спасшем его во время голодной блокадной зимы и того торжества и апофеоза смерти, которым был пронизан Ленинград. Так что, будучи еще совсем крохой, я понимала, что на свет появилась чудом и благодаря тем ангелам, которые помогли выжить моему отцу.
И вот к одному из этих ангелов — Верочке (которую и я, вслед за родителями, называла именно так, несмотря на сорокалетнюю разницу в возрасте) — мы и шли «гулять». Все мое дошкольное детство по два-три раза в неделю мы проводили на Пушкарской, у «Трауготиков», почти жили вместе. Чудесный Георгий Николаевич — «Юрочка», как и я называла его вслед за взрослыми, — редко бывал дома. В пятидесятые годы он много работал в рекламе, и я почти не видела его именно за мольбертом. Его фантастически живые пейзажи, церкви, выплывающие из полотен сгустками воздуха, паутиной, сотканной из солнечных лучей после дождя, появлялись передо мной уже готовыми: привозил он свои полотна из многочисленных странствий, прогулок по Ленинграду и окрестностям. Уже много позднее, в моем одиннадцати-двенадцатилетнем возрасте, Георгий Николаевич (Юрочка), часто прогуливаясь со мной по старому Петербургу-Ленинграду, учил меня импрессионистическому видению и отражению реальности. Он говорил: «Видишь, как луч солнца, проходя сквозь листву, играет на серой и как будто мрачной стене? Смотри и запоминай, но не подробности каменной кладки, а то чувство, то впечатление, которое образы вызывают в тебе». Учил, сохранив, удержав впечатление в себе, торопиться унести капли образов, словно капли росы, способные вот-вот исчезнуть, испариться, будто их и не было, и — уже дома, на краешке единственного рабоче-учебно-обеденного стола уместив лист бумаги, — попытаться оживить переживание внутренним светом, принесенным с собой, используя любые имевшиеся в доме краски. Помню всегда доброжелательного, слегка лукавого, лукавством ребенка, замыслившего неожиданный подарок, Юрочку и то, как ненавязчиво и просто он растил во мне если не художника, то человека, умевшего воспринимать, видеть, трансформировать, творить. Творили все вокруг. Поэтому до определенной поры мне виделось, что мир (или, во всяком случае, его главная часть) — это творчество, воплощение в реальность того смешения света, цвета и радости, которые я ощущала в себе. Лерик, несколько более близкий мне по возрасту, чем Шурик (Александр Георгиевич), и, может быть, именно потому в младенческие мои годы весьма ко мне строго и саркастически настроенный, иногда обижал меня — скорее всего потому, что, и сам еще подросток, просто не знал, как обращаться с маленькими девочками. Маленькой, в общепринятом значении этого слова, я, собственно, никогда и не была.
Теперь только мы с Шуриком и Мишей, а до 5 октября 2009 года, унесшего из жизни дорогого моего Лерика, мы четверо прекрасно помнили, как двухлетней малявкой я говорила, что «молодость — до трех лет». Я не повторяла чьих-либо слов и не привлекала к себе внимание, как часто делают дети, скучающие в окружении взрослых. Я искренне так считала. Мне было два года. Я осознанно и с интересом участвовала во взрослой жизни, так как окружающие (кто-то игнорируя мое присутствие, а кто-то просто потому, что не делил мир на взрослую и детскую половину) были при мне и со мной вполне естественны, не приветствуя ни сюсюканья, ни иносказаний, часто принятых в разговорах с детьми и при детях. Я была полноправным членом семьи, состоящей из людей, для которых критерием возможности общения был творческий потенциал и способность к развитию. И только я, уж не знаю почему, но и в те годы чувствовала, что вязкая материя времени подобна зыбучим пескам, быстротечна и неуловима, неопределенна и неопределима. И только моя семья может дать кратковременную, но все же устойчивость бытия. Присутствия не только в сказке, но и на подобии почвы, поверхности; не только в папиных таинственных и иногда страшных рисунках; не только в маминых, как сейчас сказали бы, «комиксах» о кошачьей жизни; не только в моих собственных, как говорили папины сослуживцы, подражаниях Михаилу Врубелю (тогда, в два-три года, я еще не увлеклась творчеством Врубеля и подражать ему не могла), — я была просто девочкой, принцессой (папа говорил, что все девочки — принцессы), уверенной в завтрашнем дне потому, что у меня есть три брата, три красивых, необычных человека, которые любят меня, быть может, так же сильно, как родители, но которые при этом гораздо лучше понимают, воспринимают, которые всегда помогут, найдут, куда бы я ни потерялась, спасут, что бы со мной ни случилось. И которых я люблю. Очень. Больше всех на свете.
Это была СЕМЬЯ. И хотя изначально я, конечно, и понимала это слово в общепринятом смысле — папа, мама, сестра, братья, другие близкие родственники (к которым в детстве невольно причисляла и некоторых друзей отца и Трауготов, особенно часто бывавших в доме на Пушкарской), — но с годами поняла, что наша семья — особый, как сейчас бы сказали, ЭГРЕГОР, монолит, форма, чуждое и неуместное прикосновение к которой способно ее покалечить. Лерик пытался донести до меня эту формулу семьи много раз, но особенно ясно и непререкаемо его доводы прозвучали летом 1970 года, когда я познакомила с Лериком своего жениха, которому начала публично и шутливо рассказывать что-то о семье, о своей дружбе с братьями, что-то еще… Лерик вывел меня в свободную комнату и сказал: «Ляля, женихов, поклонников и друзей у тебя может быть сколь угодно много. Ты можешь даже выходить замуж, но запомни: какими бы родными ни казались входящие в твою жизнь люди и сколь бы длительным ни было твое общение с ними, это чужие люди, они никогда не поймут, не примут, а главное — не заслужат права понять и принять то, что на уровне генов, клеток, мыслей сближает нас, семью. И только это истинно, а остальную житейскую мишуру дари кому хочешь. Но никогда не позволяй никому заходить дальше, чем я сказал и что, был уверен, ты понимаешь без слов».
И снова детство. Папа (так мне кажется) больше всех из следующего за своим поколения любил Лерика. Так казалось в детстве, и так, наверное, и было, судя по многочисленным, сохранившимся у меня письмам, которые еще до моего рождения отец писал моей маме. Я обязательно присоединю эти письма к тем записям и воспоминаниям самого отца и о нем, которые систематизирую и постараюсь издать. Отец много писал о своих племянниках, тогда еще совсем детях. Об их уникальных, невероятных художественных талантах. Об их памяти, эрудиции, остроумии. Не сомневаюсь, что мальчики, встретившие войну в совсем нежном возрасте и, тем не менее, помнившие и помнящие до сих пор не только всех близких и отдаленных родственников, их образы, слова, манеры, речи; сумевшие впитать не только мировую классическую литературу, прочитанную еще в раннем довоенном детстве, но и дореволюционную культуру, знания, манеру поведения своих бабушек и дедушек, а скорее всего и еще более далекую эпоху; сумевшие через бабушек и дедушек почувствовать и принять, впитать то ценное и незыблемое, что шло из глубины веков и сохранилось разве что на старинных портретах, в жестах, взглядах давно ушедших людей, положении их рук, тел, манере одеваться и носить одежду; не позаимствовать, а принять и понять душевный строй своих далеких и прекрасных предков, — эти мальчики были истинно уникальны.