Страница 2 из 5
– Он ездит на грузовых поездах или садится на них – разве это не вопрос терминологии? – сказала она, вглядываясь в обложку книги. – Он передвигается на грузовых поездах, и это означает, что он может оказаться в любом месте за двадцать четыре часа или за двадцать восемь. Сколько времени занимает доехать от Канзаса до Айла Виста? Два дня? Три? – она хотела сообщить ему о докторе, и о том, что тот сказал, и что это будет означать для них, но она не хотела видеть выражение его лица, когда он выслушает ее, не хотела бороться с ним – не сейчас, еще не сейчас. Он побледнеет и непроизвольно дотронется до зарастающего отверстия на мочке левого уха – отверстия для большой золотой серьги, которую он носил до того, как решил стать серьезным человеком. Затем он скажет ей что она не может иметь ребенка по тем же причинам, по которым она не может завести собаку или кошку – по крайней мере, до тех пор, пока он не закончит свою диссертацию – по крайней мере, до этих пор.
– Я не знаю, Мал, – в его голосе звучали нотки усталости и смирения, как будто простой спор мог принести ему невыносимые страдания, – что ты хочешь мне сказать? Что он влезет к нам сегодня в окно? Из двухсот семидесяти миллионов потенциальных жертв в этой стране он выбрал именно нас, именно мы притягиваем его, словно возвращающегося домой голубя?
– Статистика, – возразила она, и он был поражен ее неуступчивостью.
– Это примерно то же самое, если сказать, что существует такая же вероятность, что на вас нападет акула, как то, что вас ударит молнией, но сколько людей живут у океана, сколько на самом деле купаются в нем, и сколько из них настолько сумасшедшие – или безрассудные, вот слово, которое мне кажется здесь уместным, – сколько из них достаточно безрассудны, чтобы плавать там, где водятся акулы? Наверное, сто процентов из них попадают в пасть акулам, а мы живем прямо у железнодорожных путей, не так ли?
Словно в ответ раздался резкий гудок поезда, идущего на север и приближающегося к переезду в двух кварталах отсюда, и затем нарастающий шум самого поезда, агрессивный стук движущихся колес, и все в комнате задрожало от вызванной им вибрации. Шон отвел взгляд и исчез в ванной. Когда шум стих и его снова можно было услышать, он выглянул из дверей ванной.
– Это все твои индейцы, – произнес он.
– Индейцы здесь ни при чем. – Она возразила, хотя он был, конечно, прав, по крайней мере, отчасти. – Это все Бринсли-Шнайдер, которую ты считаешь такой замечательной. Бринсли-Шнайдер, евгеника, эвтаназия и все прочие проклятые «св-ы» и «эв-ы».
Он улыбался улыбкой теоретика литературы в компании себе подобных, улыбкой, делавшей его похожим на жабу, сжимавшую в челюстях огромное насекомое.
– Проклятые «эв-ы»? – повторил он и затем, смягчаясь, добавил: – Хорошо, если ты будешь чувствовать себя комфортнее, я проверю дверь и окна, о'кей?
Она смотрела на книгу. Где-то далеко в ночи она слышала затихающий стук последнего вагона уходящего поезда. Ее жизнь менялась, и почему бы ей не относится к этому позитивно, почему бы нет?
Он все еще стоял в дверях ванной. На его лице виднелись складки морщин, приобретенные за последние два с половиной года полной серьезности. Он был стопроцентно похож на самого себя.
– О'кей? – произнес он.
На следующий день ей не нужно было на работу до двенадцати – она была помощником библиотекаря в справочном отделе университетской библиотеки, и ее рабочее расписание было таким гибким, что не могло разве что сгибаться пополам. Когда Шон ушел на занятия, Мелани сидела перед телевизором с выключенным звуком и читала свидетельство Лавины Истлик, матери пятерых детей, которой было двадцать девять, когда сиу свирепствовали под Эктоном в Миннесоте в давно забытом 1862 году. Лишь мгновение звучал сигнал предостережения, не более чем мгновение. Крик испуганного соседа во дворе, первая вспышка, и вот Лавина Истлик, молодая, полная надежд домохозяйка в расцвете лет, босиком бежит в ночной рубашке по мокрой траве, торопя бегущих перед ней детей. Вскоре индейцы настигают их, вырезают ее мужа, детей, соседей и детей соседей, забирая в плен женщин. Она была уже дважды ранена и не могла даже стоять, не говоря уже о том, чтобы передвигаться. Когда она споткнулась и упала, индейский воин ударил ее прикладом винтовки по голове и плечам и оставил умирать. Позже, когда они ушли, она смогла отползти и пряталась в кустарнике весь день и последовавшую за ним бесконечную ночь. Раненые дети – ее и соседей – лежали распластанные в траве неподалеку от нее, издавая стоны с мольбой о глотке воды но она не могла пошевелиться, чтобы помочь им. На второй день индейцы вернулись, чтобы добить детей, поворачивая в их ранах заостренные палки до тех пор, пока их предсмертные крики не захлебнулись и цикады на деревьях не заполнили пустоту своей бессмысленной песней.
«Чтобы сказала об этом доктор Тони Бринсли-Шнайдер? Она, наверное, аплодировала бы индейцам за устранение слабых и бесполезных, которые бы, в любом случае, когда выросли, могли только ковылять на своих раздробленных конечностях», – вот о чем думала Мелани, когда закрыла книгу и скользнула взглядом по привычным сценам насилия на телеэкране. Однако как только она встала, она почувствовала, что голодна и направилась на кухню, думая о тунце на ржаном хлебе с поджаренными зернами подсолнечника и о сладком красном перце. Она думала, что набирает вес, питаясь за двоих; и не было ли правильным объявить Шону о ребенке через шесть месяцев после того как все произошло, словно беременная школьница, которая скрывает все до последней роковой минуты. «А ведь ты думал, я просто стала полнеть, не правда ли, дорогой?»
На улице, за окном, солнце заливало цветы в саду, ночной туман полностью растаял. На их общей с соседкой сверху кормушке сидели юнки и зяблики, на тротуаре через дорогу спала собака, белоснежные крепости облаков возвышались над горами. Это был тихий, мирный, обычный день, никаких индейцев, специалистов по биоэтике, железнодорожных убийц, выскакивающих из товарных поездов и выбирающих случайные жертвы. Она уверенной рукой порезала лук, накрошила сельдерей, как вдруг что-то невыразимо печальное зазвучало по радио – виолончель пела в минорном ключе, абсолютно одиноко, пока к ней не присоединилась скрипка, звучавшая так, как будто умерший человек играл на ней погребальную песнь по самому себе. «Возможно, он действительно умер, возможно, запись была сделана пятьдесят лет назад», – думала она, и перед ней внезапно возник образ человека с длинным носом и цыганским лицом, поющего серенаду узникам Аушвица.
«Выключи, – сказала она себе, – немедленно выключи это. Ты должна быть наполнена чем-то светлым, не так ли? Ты должна вязать, печь и смотреть на играющих детей с жадной энергией знатока».
Зерна подсолнечника лежали на сковороде, той самой, с незакрепленной ручкой и антипригарным покрытием. Сковорода уже нагрелась, когда в дверь позвонили. Скрипка умерла, и голос, липкий, задыхающийся голос диктора, которого она ненавидела (того самого диктора, чей голос всегда звучал, как будто он сдерживает движение газов у себя в кишечнике), наполнил квартиру, когда она подходила к прихожей. Она собиралась открыть дверь; в это время мог прийти почтальон, принесший пачки счетов и рекламы и одну из статей Шона по теории литературы – Теории, как он называл ее, просто Теории, с заглавной «Т», как Философия или Физика, – возвращенной из малоизвестного журнала наложенным платежом, но что-то остановило ее.
– Кто там? – спросила она, не открывая двери и улавливая запах жарящихся семечек на сковородке.
Ответа не последовало, поэтому она подошла к окну рядом с дверью и раздвинула занавески. На цементном пороге стоял человек и смотрел на гладкую поверхность двери, как будто он мог видеть сквозь нее. Он был маленьким и худым, с кожей цвета медного чайника на плите, одетый в замасленные джинсы и многоцелевого использования рубашку с длинными рукавами, такую же, как носят бомжи, заполнившие бульвар Габрильо со своими пластмассовыми чашками и пинговыми бутылками. Или она должна называть их нищими, или бездомными, или испытывающими проблемы жилищного характера? Шон называл их бомжами, и она подозревала, что и у нее это вошло в привычку. Они выкрикивали что-нибудь грубое, когда вы проходили по улице и жестикулировали пальцами, черными как кончики сигар. Они были бомжи, и этим было все сказано, и кому они были нужны?