Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 54 из 125

— Слышь, Лутиков, ты жену не бил?

— Не приходилось.

— И за волоса не потаскивал?

— Дикость это!

— Не врешь, — сказал Шилов. — Ты не врешь. И долго ты с ней хороводишься?

— Всю жизнь, — гордо сказал Лутиков.

— С самого начала — с ней?

— С юношества…

Лутиков едва удерживал плаксивую дрожь в голосе: его теперь тянуло на умильные слезы, и он не замечал грубого тона Алексея. Нравилось ему, как он жизнь прожил, и как рассказывал о ней, и даже то начинало ему нравиться, как обидели его, как оттерли от службы, — все это была как-никак история.

— Да-а… — протянул Шилов. — Трудная у нее жизнь, не позавидуешь. Не любил ты ее, что ли? По расчету взял?

— Дурень ты, дурень, — добродушно отругивался Лутиков. — Я ее одну только и уважал. — Он вздохнул и вернулся к донимавшей его загадке: — Мне и голос твой вроде знакомый, хоть убей. Где-то я тебя, парень, видел.

— Ты сразу не ту политику повел, — поучал Царев Плюхина. — В подчинение к жене пошел.

— У нас на равных, — вяло отбивался Витя.

— И это не дело: ты хозяин, твоя рука первой должна быть. Вышколи ты ее. Пока не сломишь, жизни не будет! Ей же хуже! Ремнем наподдай!

— Он у меня флотский, с бляхой. Еще убьешь.

— Не бойся — бабы живучие!

Судьба во всем ворожила Цареву. После демобилизации он уверенно двигался по негромкой районной службе и на хлебоприемный пункт попал в счастливый год — план району снизили, за зерно стали хорошо платить, а тут и урожай выдался хороший. Весь август везли ему хлеб, и теперь, в сентябре, приходили машины с зерном.

— Шутит он, Витя, — сказал Лутиков. — Он два плана дал, ему теперь и шутковать можно.

— Без шутки тоже не жизнь, — благодушествовал Царев. — Без нее и на войне помрешь, а в больнице — подавно.

Сумерничать Витя любил с Шиловым: неспокойные, рыжие, в подпалинах, как осенний лес, сумерки скрадывали сиротскую скудость палаты. Алексей и Витя негромко переговаривались или подолгу молчали на своих койках, разделенных идущей от двери груботканой дорожкой. Царев пропадал в парке, Лутиков, что ни вечер, учинял обход больничных палат, чтобы быть в курсе всех дел и никого не обделить добрым советом; Шилов с Плюхиным оставались одни.

— Есть у меня карточка, — признался Витя в тот вечер. — Хочешь, покажу?

Скрипнула кровать, Шилов обернулся на голос.

— Ну, чего ж ты? — спросил он после молчания. — Свет не включай, я спичку зажгу.

И правда, так лучше: рука Леши подрагивает, в оранжевом прыгающем огне лицо Клавы живое, как у костра, даже глаза играют, меняются. Шилов внимательно вгляделся.

— Рыжая?

— Она. Как узнал?

— Знаю. Не придет, — сказал Шилов, когда погасла спичка. — Эта не придет: такая и при Цареве в неволе жить не станет.

— Она добрая, — нерешительно сказал Витя.

— Может, и добрая, а жизнь свою топить не даст.

— Мне бы, Леша, пить бросить, а?! — В нахлынувшей тревоге Плюхин смятенно забегал по темнеющей палате. — Меня что угробило — здоровье! Пью, пью, а — все здоров и здоров: другой воды столько не примет, а мне все бывало нипочем. А потом враз сердце расширилось, и, видишь, самого меня вширь погнало.

— Не бросишь ты пить.

— Брошу! — вскричал Плюхин, остановившись у шиловской кровати. — Самохин Федя завязал: доходил уже, а бросил.

— Это какой Самохин?

— Тракторист орешковский.

— Музыкант, что ли?

— Он!

— Ему чего же не бросить! Пришел домой, взял в обе руки баян и — концы. А ты? С чего ты бросишь?

Витя подавленно молчал.

— Ты только по капризу можешь бросить, а для каприза воля нужна. Ты привязчивый: то к вину привязался, то к Клаве, Яшка захочет — он подомнет, — водит тебя чужая сила.

— Ты, что ли, бросишь?!

— И не думаю: подлечусь — и обратно за нее.





— А работа? Тебя ж Царев на машину посадит?

— Не светит мне машина. И Царев не по мне, и машина его мне не светит. — Алексей хмыкнул, словно засмеялся про себя. — Мы с тобой, Витя, до старости жить не будем, мы до пиявок помрем.

— Меня не хорони, — с суеверной истовостью сказал Плюхин. — Я и жил-то всего ничего.

— С Клавой жить будешь? Не можешь без нее?

— Люблю я ее!

— Это как же — любишь? — спросил Алексей, но без насмешки, без сомнения даже, а всерьез.

— Другой не хочу, — сказал Витя. — Пусть хоть городская, хоть при богатом доме и красавица, — не хочу: мне Клаву нужно.

— А если не придет?

— Не знаю… Может, убьюсь, а может, совсем вредным человеком сделаюсь. Хуже тебя.

До завтрака Царев принял троих посетителей: будто не в палате, а в собственном своем кабинете. Забегала моложавая бухгалтерша с чеками, стесняясь больных и отрешенного взгляда Царева; о чем-то пошептался с ним весовщик, не присаживаясь, уперев руки в колени и склонясь над кроватью, как рыбак над дрогнувшим поплавком; к чаю поспела Маруся Царева, тяжелая в бедрах, с кукольным лицом в завитушках, со следами детской, быстро вянущей красоты. Она принесла рыночный творог, крупный штрифель, свежие до нежной розовости яйца. Яша трогал все длинными пальцами, — даже творог он чуть придавил указательным, чтобы увериться, что не слишком крут, но и не разваливается от прикосновения. Он любил жизнь во всех ее законченных материальных проявлениях, жизнь простую, постигаемую легко, без отвлеченностей и всякой там мути. Вот яблоко: он знал его цветком, неразличимым в бело-розовой майской пене, потом была завязь и махонькое яблочко, он помнил, как оно зарумянилось, как вдруг поперло, наливаясь соком. Оно его — законное, рожденное для него.

— Творог на рынке брала?

— Два рубля. Ну, как ты, Яша?

— У людей свой творог. Этот с виду хорош, а так — кислятина.

Маруся испуганно поднесла мисочку к лицу, нюхала, не сразу решаясь возразить.

— Хороший. Я и Вовке взяла… Этот — хороший.

Она как бы соглашалась задним числом, что прошлые дни творог был кислый, а сегодняшний — хороший.

— Не лечат меня, Маша, — пожаловался Царев, неслышно жуя творог. — Хоть беги. Захарова меня живого в могилу уложила бы.

— Что ты! Она же специалист и добрая. Она и нас консультирует.

Жена Царева — воспитательница в детском саду, из-под шуршащей, стянутой в талии «болоньи» виднеется белый халат.

— Она к детям… — он понизил голос, играя на мягких, бархатных регистрах, — к детям и к пьяни бездельной добрая! А работники ей — во где сидят. Она лесть любит, а я не гнусь. Чего мне гнуться?! Я повыше ее стою.

— Лечат же тебя, Яшенька!

— То ли лечат, то ли калечат!

— Ну и шел бы домой.

— Тоже нельзя — дело на мне. Мне здоровым надо быть.

Лицо Маруси сделалось заранее обиженным, плаксивым и робко, некрасиво кокетливым.

— Тебе покой нужен, а ты все ходишь… гуляешь. — Она притихла, подбирая мирные, просительные слова. — Видят тебя, Яшенька, люди, что ни день, видят. Другого не заметят, а про тебя всем интересно.

Неприступность выразилась в крупных, чуть навыкате, карих глазах Царева, в приподнятых бровях.

— Мне воздух — первое лекарство, — разжал он наконец синеватые губы. — Мне врачи велят дышать.

— Верно, Яшенька, верно… — сдалась Маруся. — Ты лучше знаешь. Только ты думай о себе. Вина не пей. Тебе поднесут, а ты не пей.

— И слушать обидно!

— Вовка тебя каждый день вспоминает.

— Я Захарову жалею, калека она, не то гнать бы ее! — повернул он разговор. — Не коновал она, врач, с людьми дело имеет.

— Она воевала, Яшенька.

— То-то, что воевала! На войне жизнь — раз и нету, а теперь — на вес золота. Беги, Маня, — сказал он, глянув на часы. — Опоздаешь.

Маруся поднялась.

— Я зайду сегодня, Яша?

— Завтра. Меня тут и сестры, и нянечки смотрят, а ты у Вовки одна.

Она не отвечала, только ссутулилась и склонила голову к плечу, чтобы трое других мужчин в палате не видели ее лица даже в профиль.

— Ну, чего ты?! — зашипел Яков.

Она беспомощно повела руками, молчала, справляясь со слезами.