Страница 119 из 125
Всхрапывание трудно всходившего в гору мерина вернуло конюха к деятельной жизни: кому же и заниматься умершим, как не ему, — уж они-то с Воронком рядом, как никто рядом; он, Петр Михайлович, уже приготовлялся было к смерти, а она выбрала Яшку, и кому же другому позаботиться о покойном, как не ему, кому другому эта честь…
Он поднял обмякшую Сашу нежно, как девочку, негнущейся, припухлой рукой погладил по волосам, потом, склонясь над Воронком, опустил ему веки.
Механик достал из жестяной коробки из-под леденцов два плоских фабричных грузила, и конюх уложил свинец на веки умершего.
— Осиротела Ока! — громко застонала Саша; ей представилась жизнь Воронцова не там, наверху, по соседству с Рысцовым, в одичалом саду, в избе, куда, может, и не заглядывал никто посторонний, а здесь, на реке, — суетная и добрая, бесхитростная, чистая, как бегущая мимо них окская вода. — Как же без Воронка?..
Митю отослали в колхозную больничку за носилками. Никто не ушел, стояли осиротевшим кланом. Небо посветлело то ли оттого, что костер погас и пламя не отвлекало взгляда, то ли от первых звезд и невидимой пока луны, поднимавшейся за холмами где-то позади звонницы в соседнем Пощупове. И в этой горестной тишине послышался трезвый, обвиняющий, полный обиды голос Рысцова:
— Во как обернулось, Капустин! Яшка с пользой мог бы помереть, а теперь зря накрылся… попусту.
Механик и водолаз едва сумели перехватить и удержать рванувшегося на этот голос Ивана. Рысцов поспешно уходил, не тропкой, мимо людей, а будто сослепу, приламывая сирень: шаги зачастили, он побежал и хлопнул в сердцах калиткой на задах ветеринарного участка.
С головы носилки ухватил Иван, а изножье уступили Капустину. Люди молча ждали, как он поступит. Алексей наклонился к носилкам и тронулся за Иваном, не попадая в его шаг.
Что это было: испытание его, попытка загладить нанесенную ему Рысцовым напрасно обиду или простое желание, чтобы учитель, сын Маши Капустиной, с некоторой поры горожанин, уважил непутевого Воронка?
Все побрели за ними, поглядывая, не упал ли с глаз свинец, и ждали во дворе, пока тело снесут в погреб, рядом с ледником, как и у Цыганки, набитым не льдом с Оки, а мартовским волглым снегом.
Потом из ворот больницы Алексей увидел наискосок, через улицу Прасковью и Цыганку, сидящих на ступеньках крыльца. Дверь на балкон позади них была открыта, свет выбелил седые головы, выстлал дорожку по траве, лег на давно сложенные перед домом бревна. За чертой света был кто-то еще, неразличимый, — Капустин вспомнил, что за носилками не шли ни Катя, ни Саша, куда-то исчез и Митя.
Рядом с Алексеем в темном створе больничных ворот, под перегоревшей лампочкой остановился Иван, поглядывая на дорогу, уходившую в темноту, под огромный, в половину неба вяз.
— Совсем от дома отбилась Сашка… — сказал Иван. — Гоните ее.
Саша стояла там, в ночной тени крыльца. Иван увидел или сердцем угадал ее и теперь был в нерешительности, дожидаться ли ее здесь или уходить домой одному.
— Пойдемте, Иван Сергеевич, попрощаетесь с Катей, мы утром уезжаем домой, — сказал Капустин. — Очень она к нашим местам привязалась, — добавил он без нужды, от стесненности, что Прокимнов молчит, не отвергает величание, прежде неудобное ему, и даже приличия ради не огорчается их скорым отъездом.
На миг профиль Ивана высветился соседским окном: полуоткрытый, привычный к ухмылке рот, показавшийся измученным и страдальческим, глаз, неуверенно и жадно устремленный туда, откуда теперь уже слышался глуховатый голос Саши. С удивлением, с навсегда ревнивой болью Капустин подумал, как любит этот человек Сашу, любит ее и рожденных ею мальчиков. А любит? Любит ли? — мучительно спрашивал он себя, пока они приближались к дому и Цыганка поднималась на ноги; спрашивал и страдал оттого, что, верно, любит, как умеет, любит и будет любить всю жизнь.
Алексей внезапно для самого себя за руку задержал Ивана, сказал раздражительно, требовательно, с вызовом:
— Что же вы не лечите Сашу?.. Не заставите ее, не повезете в Рязань к хорошему врачу?! — Иван молчал, на темное и без того лицо легла тень враждебности, он вырвал руку, которую все еще держал в запальчивости Алексей: Капустин остро ощутил неловкость своих слов, всю силу отчуждения, вспыхнувшего в муже Саши, но уже не мог остановиться: — Видите, как мучается Петр Михайлович, а ведь у нее то же самое, почки! Этого запускать нельзя… — бормотал он, как проситель, уже в спину Ивана.
Цыганка шагнула навстречу, тронула пальцами пылающую щеку Алексея, материнским движением скользнула по шее, по груди, словно все еще тревожилась за него, больше всего за него: беда могла случиться не с кем-то, а именно с ним, не зря ведь говорят, что предотъездный день самый опасный, только и жди напасти.
— Как жаль, Алеша! Жаль Воронцова, — сказала она просто, но с той истинностью скорби, которой не нужны украшения. — Жаль… молоденькие умирают, — вздохнула она, хоть и была-то всего на четыре года старше. Это ощущение укоренялось в ней десятилетиями: давнее бегство с мужем, скорые беды, Казахстан словно бы сдвоили ее жизнь, перемножили год на два, и она казалась себе древней, постарше Прасковьи и всех деревенских старух. — Простая у него была душа, святая, хоть и без святости… Вот, Алексей, — добавила она, заглядывая ему в глаза, — смерть удел всех, каждому суждено умереть, правда, правда, с этим не поспоришь. Так зачем же смерти еще и несправедливой быть? — Она горевала по Воронку, для нее он был не пьянь, а человек, но горе ее было глубже, уходило и в давно прошедшие годы. — Не останетесь еще с Катей? — Теперь это казалось возможным, даже разумным.
— Нет! — быстро откликнулся Алексей и позвал: — Катя! Иван Сергеевич проститься пришел.
Первой отозвалась не Катя, Александра. Они шли в обнимку, и в том, как рослая Саша, приобняв Катю в поясе, притиснула ее к себе, было что-то горько-покровительственное, прощальное и прощающее.
— Иван Сергеевич! Иван Сергеевич! — повторила Саша слова Алексея. — Не успели свидеться — прощаемся… Нет! Нет! — воскликнула она, видя, как церемонно протянули друг другу руки Иван и Катя. — Ты его поцелуй, Катерина, не чинись… По-людски прощайтесь, больше не свидитесь.
— Что ты?! — всполошилась Цыганка. — Они еще приедут.
— Не приедут, тетя Катя! — Пророческая уверенность прозвучала в ее словах. — Я хоть и простая, дуреха, по-другому сказать, а знаю: не приедут… Да поцелуйтесь вы! — подтолкнула она Катю к Ивану, зачем-то ей нужен был этот обряд. — Мне Алешу целовать нельзя, видите, неспокойный стоит… Бедненький, злой, губы об него поранишь… — Она понуждала себя улыбнуться, но не могла прогнать своего страдания и предчувствия той пустоты, той обделенности, которую так убежденно предрекала и себе и Капустину. — Жить надо, Алеша, — повторила она сказанное совсем недавно над Воронком, — надо, надо, не тому ли и ты нас учил?.. А сюда не езди, богом прошу тебя… Была печаль — чего тебе ездить?
Она приникла к Цыганке, будто прощалась с ней, будто и не Алеша с женой уедут на рассвете, а тетя Катя, которая всегда так хорошо понимала ее.
«ПЕРВАЯ КРАСОТА — ЧЕЛОВЕК»
Самому давнему произведению из этого тома — рассказу «Ночью» — уже двадцать лет. Когда в последний раз я дочитал его и обратил внимание на дату написания, как-то сами собой вспыхнули вопросы: каким вырос Степка Ермаков? удалось ли ему воспринять духовные уроки и рабочую стать старого плотника Серафима, преодолеть чувство своей обделенности и обиды за мать, перенять от нее чувство родства с людьми, с миром? как прожили свою жизнь Люба Ермакова и киномеханик Николай? что сделалось с лесной, заброшенной деревушкой Бабино — «горсткой изб у кромки уходящих в глубь России лесов», жива ли она? Тут же я ощутил неуместность, странность этих вопросов: не очерк ведь передо мной, в котором описаны реальное поселение и реальные люди, а рассказ — и деревушка, и ее обитатели, и их отношения меж собой и с жителями расположенного на противоположном берегу Оки села Кожухово, и все события рассказа есть создания писательского вымысла, воображения, жизнь, дарованная им писателем, вся заключена в тридцатистраничных рамках рассказа, дальнейшего ходу ей нет. Все это я понимаю, а вот поди ж ты — не отступают, не уходят эти вопросы, как не уходят из твоей жизни эти люди: Люба, ее обеспамятевшая мать, кожуховский Николай, его молодая жена Катя, ее отец, «крупный темнолицый мужик, который никогда не держался одного определенного дела, а жил, не в пример другим, в ровном достатке», немногочисленные бабинские жители, которые и сказались-то в рассказе несколькими солеными репликами, прозвучавшими в клубе перед началом киносеанса.