Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 108 из 125

Алексей молчал.

— Ты нахваливаешь меня, а я ни одного дела до ума не доведу, ветер у меня в голове. — Она выискивала обвинительные доводы против себя. — Третий год электростанцию побелить хочу, а не соберусь, баб не подобью.

— Это еще зачем?

— Грязная, ворота ржавые, мимо иду, глаза закрою — хоть плачь. Сколько себя помню, весь свет от нее шел, в полую воду бегала смотреть, видать ее или нет, все боялась, а вдруг льдинами разобьет. — Мир оживал в словах Саши и в рыжих, накалившихся, медленно остывавших глазах он был, становился реальностью. — Стоим на горе, под нами море, ты и сам помнишь…

— Все помню! Зимой и во сне вижу.

— Мы и сны одни видим, Алеша! — обрадовалась она. — Все под водой, до самого леса — вода, а станция держится, как плывет, белая, лебедем… К нам теперь люди ездят из всех городов и чужие тоже, не нахвалятся на наши места, а на нее смотреть тошно, стоит пугалом. Я избегалась, чтоб риштовку поставили, тогда и белить можно.

— Одна не осилишь.

— Я уже доярок сговорила: ведь все мимо шастаем, стояла бы станция красивая, и у нас на душе праздник… Ой! Развиднелось, Алеша, смотри! — Она поцеловала его легким касанием губ, нежно, казалось, успокоенно. — Вот я какая удачная баба: сорвалась ночью до времени… Неужто, думаю, Капустин и в дождь обманет, не придет?.. — Речь Саши замедлилась, точно она сбилась с мысли, что-то припоминала и гнала от себя, опасаясь и памяти и ясности наступающего дня. — А ты едешь!.. Едешь, Алеша… Все тебе наша жизнь не глядится… Тебе бы все переделать, сразу, по правилам… Что же ты нетерпеливый такой, Алеша?.. — Она гладила его по мокрым волосам, по щеке, по настывшей штормовке, хотела и кожей запомнить его всего, печалилась, какие дурные мужики, никак жизни не построят и сроков своих не знают, будто им жить и жить целый век. И, спасаясь от охватившего ее смятения, от чувства, которому невмоготу противиться, сказала резко, окриком: — Уходи! Иди, Капустин! Уже светло… Иди, мука моя…





Дождливую ночь Воронок провел в избе, понукая себя подняться, встретить з о рю на плотине. Среди ночи натянул старые солдатские штаны, прежде свободные в икрах, а теперь туго охватившие отечные ноги. Костюмные, расхожие брюки лопнули по шву, вечером он принялся было сшивать их белой ниткой, но не сладил, брюки истлели, изрешетились. В солдатских, уже почти без цвета, но все еще надежных штанах почувствовал себя молодцевато, бойко прошелся по неметеным половицам, будто вернулось его время, трудное, голодное, но и молодое, ненасытное. Подумал, что пиджак он надевал редко, и если подсобраться, удержать при себе деньги, которые он выручит на пароходах за рыбу, то можно купить новые штаны и он снова будет при костюме. Солдатские хороши в сапоги, сегодня ему придется заправить их в носки, а носки пристегнуть булавками.

Воронок закурил. Спать не хотелось, в мыслях он уже не то что шагал по щербатым лестничным маршам вниз к реке, но и выводил рыбу, низал ее на кукан, удачно сбывал в ресторане колесного парохода и прятал в карман два трояка, мужественно отрекаясь от бутылки, протянутой буфетчицей, начинал новую, тревожную жизнь.

Не обуваясь, он вышел в сад, давно брошенный на произвол, среди ночи такой же темный и густой, как и соседские сады. Сад мог бы одеть его, избу поставить по-людски, но тут руки не доходили; казалось, он в саду гость, заглянул и чего-то ждет, а хозяева — мать, и Вера, и сын Яшка, — где-то они там все есть, закрытые одичалым малинником, низкорослыми вишнями, бурьянами, а начни он чистить и вырубать, им и места не останется, будто он для одного себя, корысти ради устраивает землю.

В ночном саду тепло и сыро, дождь не докучает, редкие капли холодят открытую грудь и лицо, а ладони, вытянутые вперед на пробу, по огрубелости не ощущают дождя. Ветер для реки неудобный, северо-западный, здесь, на излучине, он дует вниз по течению, рыба прячется, не веселит рыбака.

Но не это держало Воронка в избе. Он не из тех, кто, кровь из носу, требует от реки даров. Он жил при ней, уже и тем довольный, что она есть, течет, бежит мимо, ровная со всеми, и он на реке ровня любому, а если рассудить, то и повыше иных, только он не вылазит вперед, незачем. Что-то непривычное и неясное удерживало сегодня Воронка в избе — не тревога, наоборот, спокойствие, чуждая ему обычно душевная неторопливость.

Он погасил свет, а в избе Рысцова вспыхнули три окна, будто Воронок одним щелчком тут вырубил, а там зажег электричество. Постоял немного, не увидел за занавеской никакого движения и улегся на кровать. Думал о том, один ли ладится в пекарню Рысцов или вместе с Дусей, но если и один, то и Дуся уже на ногах, кормит угрюмого поутру Прошку, что-то говорит ему, так, что слов не разберешь, но верно, что ласковое, угождающее. Воронку при открытом окне доводилось слышать ее сонный, добрый говорок, и, напрягаясь, он всякий раз ждал, что Прошка откликнется ей хоть сговорчивым смешком, хоть словом единым, но тот молчал. Отчего так, думал Воронок, для Дуси только и света в окошке, что ее Прошка, а он с ней как сыч, ведь Рысцов ей верный муж, он кобелем и не был, он и, наголодавшись в войну, баб не трогал, сох по Маше Капустиной, землю рыл, чтоб ее получить, и Дусю тоже сам выбрал и привез. Не оттого ли Дуся стала в отпуск к родне ездить, что ей других услышать хочется, не одну себя? Еще Воронок подумал, что у Дуси и черные нитки есть — у нее и шелковые лежат, — и материя на заплаты нашлась бы, а ведь не попросишь подлатать брюки, их, если стирать, — в корыте расползутся. Он и не дал бы своих портков в ее быстрые смуглые руки, хота сама напросись. Позапрошлое лето как раз и случилось такое, но не с Дусей, а с шальной этой, рыжей Сашкой — «была печаль». Он с ее Иваном наперегонки ныряли у свай, дергали оборванные на черно-зеленых склизких бревнах якорьки и блесны, а на берегу Александра объявилась, неурочно-негаданно, тяжелая, в декрете уже, второго донашивала. Стоит гнедая кобылка против солнца — оно только край из-за леса показало, — ртом неуемным, ноздрями похватывает и ранешнее тепло, и прохладу реки, и луговой сладкий дурман; глаза веселые, озоруют, знает, что Воронку при ней из воды в чем мать родила не выйти. «Чего живот приволокла? Соскучилась?» — Иван подбородок задрал, пальцами за камни под водой держится, голос вроде строгий, а, видно, рад ей. «Ага! Скучаю…» — отозвалась Саша. «По мне, что ли?» — «И по тебе, а по ферме еще больше: уж неделю не была…» Неправда, подумалось тогда ему, это у молодых игра такая, что по ферме печали больше, у всех своя игра-приправа… «И чего, обрадовались раскоряки твои?» Саша к воде сошла, к самой Яшкиной одежонке, чтобы всякое ее слово слышно было; на тихой воде не то что шепот, вздох далеко слыхать. «Не поверишь, Ваня: одни дети да собаки так радуются. Признали меня, только что не лыбятся, а руку протяну — лижут. Не веришь?» Он верит, а уступать не хочет, уж так он привык, ему непременно нахалом показаться надо, только бы не погрешили на него, что прост. А Сашка чужую одежонку ворошит, сначала легонько, обутой ногой, потом присела, смотрит, как на диво. «Заберу я ваши портки, Яков Петрович, — сказала она, — сегодня солнце, в трусах пробегаете, обратно с доярками пришлю, я скоро…» «Якова Петровича» ему ввернула, знала, чем взять! «Не трожь! — крикнул Иван. — Не вороши тараканов!» И Воронок в сердцах обозвал ее «стельной кобылой», крикнул, чтоб убрала руки. Саша взяла из вороха исподнюю рубаху и верхнюю сатиновую блузу с оборванными ближе к вороту пуговками, а к обеду с дояркой прислала все в газете стираное, глаженое, обшитое, хоть не надевай, а любуйся…

И пришла ему сейчас смутная, нескладная мысль, что бабы здешние, все, сколько их есть, лучше мужиков — сердца в них больше. Вслух такого не скажешь — и в темноте оглядись, не подслушал ли кто тайную мысль, а то на смех поднимут, похлеще прозвище приклеится и во всю жизнь от него не отстанет. «Дался я бабам, — думает он, малодушно пытаясь объяснить их доброту на прежний манер. — Видно, не вся моя сила вышла, а и вышла, так им невдомек…» Но сразу усовестился, чуть не стоном отозвался на это свое лукавство: ведь вот куда его, кобеля беспалого, несет, а они все из жалости, из дурной бабьей жалости.