Страница 26 из 75
(Перевод с белорусского Я. Хелемского)
Не отозвались ли впоследствии интонации этого разговора-поединка в знаменитой главе «Смерть и Воин»? Та же умильная вкрадчивость «соблазнительницы», те же трудно дающиеся, короткие ответы усталого солдата…
Спутник Алеся, Никита Ворчик соблазна не осилил и подался домой. Но Алесь к родным даже не заходит.
«„Что ж, зайду, — рассуждает он, — на радость, что ли? Принесу жене и детям свою муку, свои слезы — зачем? Их и без того довольно“. И его решение достойно большой и любящей души, лишающей себя обманчивого счастья такой встречи во имя счастья подлинного, хотя до него не близко», — говорится в рецензии.
Между тем поступок кулешовского героя представляется малоправдоподобным. Редкий человек в подобных обстоятельствах отказался бы от возможности повидать близких в надежде на иную, еще весьма гадательную встречу:
Герой «лирической хроники» Андрей Сивцов дома побывал. «Дома» — в захваченной врагом деревне, украдкой пробравшись в сарай, где жена — тоже тайком — кормила его и снаряжала в новую дорогу, не легче пройденной.
Прежний уход из дому, по повестке военкомата, еще мало что говорил о человеке. Среди пленных, которых потом гнали селом, разные были люди:
Теперь же — один-одинешенек, безмерно усталый — Сивцов делает поистине героический выбор, выказывая недюжинный характер. Тяжкий труд — это не только добраться до своих и вновь стать лицом к лицу со смертью, но и преодолеть притягательную силу родимого крова (где бы «рад не день побыть»), превозмочь боль и страх за оставляемых жену и детей, отогнать гнетущие мысли о том, чем еще война может обернуться.
Однако с соблазном остаться у него «совесть не в ладу». Не может Андрей забыть спутника, который, «ослабший, раненый» шел — да не дошел, а готов был — хоть ползком, хоть до Урала («А отдыхать? В Берлине») [10].
В этой горестной и высоко трагической главе, когда герои расстаются, быть может, навсегда, воскресает воспоминание о последнем в их мирной жизни утре, картиной которого открывалось повествование:
Так и ощущаешь эту утреннюю тишь, когда слышно даже негромкое шмелиное гудение. И сам ритм ладной работы, и свист косы, кажется, различим благодаря возникающим в финальных строках внутренним рифмам, единообразному построению фраз («И солнце жгло, и дело шло… роса долой — и мы домой») и не назойливой, но достаточно отчетливой аллитерации (ж-ш-с).
Война предстает на страницах поэмы как всенародное бедствие, сломавшее прежние, обычные меры вещей и диктующее свои злые законы, выглядящие какой-то издевкой над нормальной жизнью.
Жертвами войны становятся и люди, и природа, и человеческий труд. Идут «недоеные стада», бабы копают противотанковые рвы, «живьем приваливая рожь сырой, тяжелой глиной» — как бы заживо хоронят…
Подобных картин немало и в книге «Родина и чужбина»: рожь то «смолота (как алогично звучит здесь это слово! — А. Т-в) гусеницами и колесами, смолота вместе с мягкой остью еще подслеповатого колоса, молодой соломой и корнями», то «веером лежит… далеко вокруг воронки и, живая, привалена тяжелым сбросом земли», то «вблизи свежих пожарищ и дышащих жаром машинных остовов стоит бледно-желтая, перезрелая без поры, зряшная…».
Мимо сивцовского дома «беженцы тянулись» (в этом слове — и усталость от страдного пути, и бесконечность людской вереницы).
Какое здесь непререкаемое свидетельство огромности беженского потока (если не потопа…), и как переданный выразительным стихом безрадостный звук гремящих ведер в иссякающем колодце контрастирует с памятной читателю праздничной мелодией мирного труда!
А тут еще среди гомона и детского плача странно, нелепо звучит патефон, «поющий как на даче», словно в совсем недавнем безвозвратном прошлом.
Сострадавшую этим смятенным толпам Анну ждет еще более страшная судьба: ее с детьми угоняют на чужбину, в Германию. Движение стиха точнейшим образом передает весь ужас, всю сумятицу поспешных, грубо поторапливаемых сборов в эту страшную дорогу. «Рукой дрожащею лови крючки, завязки, мать», — кажется, сама поэзия искусанными в кровь от сдерживаемых рыданий губами повествует о лихорадочных усилиях женщины, которой — «хоть самой на снег босой, троих одеть успей», «и соберись, и уложись», и «нехитрой ложью норови ребячий страх унять», подгоняя «живей, живей, как в гости», — навстречу неизвестности.
А впереди еще одна «беда в придачу к бедам»: в лагерном бараке у Анны родился мальчик…
Кажется, все материнские силы, до донышка, подобно вычерпанному колодцу, уже потрачены в бесконечной борьбе, и песня Анны над младенцем — всего лишь пролог к близящемуся надгробному причитанию. Ее мысленный разговор с сыном, который один критик удачно назвал «золотым словом» поэмы, и выдержан-то в традициях народного плача, представлявшегося безнадежно устарелым в эпоху насаждавшегося свыше казенного «оптимизма» [11]:
Сбереженная до мельчайших деталей материнская повадка беседовать с тем, кто еще «нем и глуп», мучительное ощущение хрупкости, беззащитности этой, едва занявшейся жизни и заползающее в душу сомнение в возможности спасти, уберечь ее, — все это передано поэтом с силой, которой и названия не приискать.
Тут-то Анна и совершает свой бессмертный подвиг: из каких-то непостижимых глубин ее души подымается безудержная, сокрушающая все сомнения и препятствия сила противостоять, казалось бы, неизбежному:
10
Через несколько лет после конца войны один норвежец рассказал поэту о русском, бежавшем из плена: «Он прожил у меня пять дней и в ночь на шестой ушел, ни за что не хотел остаться… Я вывел его опять в лес, дал ему на дорогу что мог — хлеба, спичек, соли, немножко табаку. Я спросил его, куда он идет теперь, куда он так спешит. Мне было страшно подумать, что еще с ним может случиться в пути. „На Берлин“, — ответил он» (из очерка Твардовского «На хуторе в Тюре-фиорде», между прочим, подвергшегося при своем появлении, в 1950 году, критике в печати за «плохое знание норвежской действительности»).
11
«Эти плачи мы бросим. В нашей стране плакать не приходится», — писал в 1937 году Демьян Бедный в статье «Песельники, вперед».