Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 70 из 80

— Они ломают станки! — воскликнул Арман. — Надо было бы им объяснить, что это глупость…

— Какая разница? — возразил Гарнье. — Важно, что были волнения. — Он обернулся к Спинелю. — Спущусь в типографию, пойдем со мной.

Они вышли, и Арман в задумчивости сел в кресло напротив меня.

— Гарнье заблуждается, — сказал он наконец. — В этих волнениях никакого проку. Вы были правы, объясняя мне, что начинать нужно с народного просвещения. — Он пожал плечами. — Подумать только, до чего они дошли! Ломают станки!

Я не ответил, да он и не ждал ответа. Он смущенно посмотрел на меня, и я не мог взять в толк, что он пытается прочесть в моем лице.

— Трудность в том, что они нам не доверяют, — сказал он. — Вечерние курсы, общественные собрания, брошюры — так мы до них не достучимся. Наши воззвания их не задевают.

В его голосе слышалась мольба. Я улыбнулся:

— Чего вы от меня хотите?

— Чтобы завоевать у них авторитет, надо рядом с ними жить, трудиться плечом к плечу и вместе выходить на баррикады: надо быть одним из них.

— Вы хотите, чтобы я стал рабочим?

— Да, — ответил он. — Вы могли бы проделать огромную работу.

Он так жадно смотрел на меня, что я не мог ему отказать: я был силой, которую надо было привести в действие. Я не внушал ему ни ужаса, ни дружеских чувств: он хотел меня использовать, и ничего более.

— Для смертного человека пойти на это было бы большой жертвой. Но для вас десять-пятнадцать лет жизни — пустяк.

— Вы правы, — ответил я, — это сущий пустяк.

Глаза его вспыхнули.

— Так вы согласны?

— Я могу попробовать, — ответил я.

— О, это совсем несложно! — воскликнул он. — Если вы попробуете, у вас получится.

Я повторил:

— Я попробую.

Я лежал, наблюдая жизнь муравьев, и она пришла за мной, тогда я встал, а потом она сказала: «Оставайся человеком среди людей». Я еще слышал ее голос и потому смотрел на муравьев и говорил себе: вот они, люди, но потом я стоял в мастерской, за окном вечерело, я покрывал красной, желтой и синей краской рулоны влажной бумаги и не мог заглушить другой голос, говорящий мне: «Что такое человек? Что они могут для меня сделать?» Настил гудел под нашими ногами от вибрации станков: это дрожало само время, застывшее и не знающее покоя.

— Нам долго еще? — спросил мальчик.

Стоя на приставной лесенке, он размешивал в чане краску; я чувствовал сутулость его спины, отечность ног, пустоту и тяжесть головы, клонившейся вниз.

— Ты устал?

Он даже не ответил.

— Отдохни немного, — сказал я.





Он сел на верхнюю ступеньку лестницы и закрыл глаза. С раннего утра тяжелые кисти сновали по мокрым рулонам; с раннего утра все тот же сумеречный свет, запах краски, монотонный и мерный шорох кистей: одно и то же, одно и то же. С раннего утра, с самого сотворения мира, все та же скука, усталость и дрожь времени. Станки стучали: все то же, все то же, вдоль улиц Кармоны, по улицам Гента, челноки сновали туда и сюда, туда и сюда; горели дома, и с пепелищ поднималась песня, кровь стекала в синюю воду ручьев, а станки упрямо гудели: все то же, все то же. Кисть окуналась в красное месиво, расплющивалась о бумагу. Голова мальчика склонилась на грудь, он спал. Для них жить означало: не быть мертвым. Лет сорок-пятьдесят не быть мертвым, ну а затем умереть. И зачем прилагать усилия? Так или иначе, они в скором времени освободятся: каждый из них умрет в свой черед. Где-то там тень пальмы тянулась к камню и море плескалось у берега. Мне хотелось уйти отсюда и стать камнем среди камней.

Мальчик открыл глаза:

— Колокол еще не пробил?

— Пробьет через пять минут.

Он улыбнулся. Я жадно припрятал в сердце его улыбку. Его лицо просветлело, и все вмиг изменилось — и гул станков, и запах краски стали другими; время утратило свою унылую протяженность, на земле появились надежды и сожаления, ненависть и любовь. Да, в конце смерть, но до ее прихода они жили. Не муравьи и не камни: люди. Этой детской улыбкой Марианна снова подала мне знак: верь в них, оставайся с ними, будь человеком. Я положил руку на голову мальчика: как долго смогу я еще слышать этот голос? И что станет со мной, когда их улыбки и слезы перестанут отзываться в моем сердце?

— Это конец, — сказал я.

Мужчина все сидел на краю стула; он тупо смотрел на мертвенно-бледную маску, застывшую на подушке. Женщина была мертва, а другая, на пятом этаже, спасена; могло быть и наоборот, для меня разницы не было. Но для него умерла именно эта женщина: его жена.

Я вышел из комнаты. С начала эпидемии я записался в санитары: ночи напролет накладывал пластыри и ставил банки. Они хотели вылечиться, и я пытался их вылечить; я старался быть им полезным, но так, чтобы они не задавали мне вопросов.

Улица была пустынной, но из-за угла доносился раскатистый железный скрежет; там тащился один из тех артиллерийских фургонов, которые применялись теперь для перевозки гробов и тряско ползали по улицам. Поговаривали, что на ухабах доска фургона порой отскакивала и на мостовую вываливался труп, пачкая ее своими внутренностями. Розовым утром люди выносили на матрасах и досках бледные тела с черными пятнами и скидывали их в канавы. Бежали все кто мог: пешком, верхом, на лошади или муле, бежали окольными дорогами в дилижансах, двуколках, берлинах, уносились без оглядки из Парижа пэры Франции, крупные буржуа, высшие чиновники, депутаты — все толстосумы бежали, а обреченные на смерть отплясывали ночью в покинутых дворцах и слушали утром черного монаха, что проповедовал на площади; беднякам бежать было некуда, и они оставались в проклятом городе; они недвижно лежали в постели, кто застылый, кто в лихорадке, с синюшными или черными лицами, тела их были усеяны темными пятнами. Поутру выносили на улицу трупы и клали их у порога, и запах смерти тяжело поднимался в синее небо, в хмурое небо; смертельно больных увозили в больницы, двери которых закрывались для них навсегда; их близкие осаждали ограды в тщетной надежде принять последний вздох несчастных.

Я толкнул дверь. Арман сидел в ногах кровати, а Гарнье стоял у стола, на котором горела свеча.

— Зачем вы пришли? — удивился я. — Какая неосторожность! Или вы мне не доверяете?

— Он не должен умереть в одиночестве.

Гарнье молчал; засунув руки в карманы, он пристально смотрел на тело, простертое на постели. Я склонился над Спинелем. Кожа натянулась, и сквозь нее уже проступала маска смерти. Губы были бескровны, на лбу блестел ледяной пот. Я тронул его запястье, оно было холодным и влажным, пульс почти пропал.

— Ничем не помочь? — спросил Арман.

— Я все перепробовал.

— Он уже кажется мертвым…

— Двадцать лет, — сказал Гарнье. — Он так любил жизнь…

Они в отчаянии вглядывались в лицо Спинеля. Для них эта жизнь, которая вот-вот угаснет, была единственной в своем роде: она была жизнью Спинеля, их двадцатилетнего друга. Неповторимой, как каждое из пятен света, плясавших в кипарисовой аллее. Я смотрел на Беатриче и думал: а похожа ли она на бабочку-однодневку? Я любил ее, и мне казалось, что непохожа, но потом разлюбил, и смерть ее стала значить для меня не больше, чем смерть эфемериды.

— Если он продержится до утра, то, возможно, и выживет, — сказал я.

Сунув руку под одеяло, я начал медленными сильными движениями растирать застывшее тело. Так уже было когда-то: я положил его на свой плащ и мои руки разминали его молодые мышцы, я возвратил его к жизни, а он покинул мир с дырой в животе; я принес ему маиса и вяленого мяса, а потом он пустил себе пулю в висок, потому что умирал от голода. Я довольно долго растирал его тело, и постепенно оно стало теплеть.

— Возможно, он и выживет, — сказал я.

Под окном пробежала группа людей, — видимо, они направлялись в пункт первой помощи, красный фонарь которого горел на углу улицы. Потом снова наступила тишина.

— Вам следовало бы уйти отсюда, вы ничем ему не поможете.

— Нам надо остаться здесь, — ответил Арман. — Мне хотелось бы видеть моих друзей подле себя, когда придет мой смертный час.