Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 194 из 206



В 1949 году, в пору работы де Бовуар над романом, для левых писателей и журналистов был очень щекотливым вопрос об отношении к Советскому Союзу. Просочившаяся на Запад информация о сталинских репрессиях выглядела достоверной, но невероятной. Рассуждая в «Мандаринах» о возможности сделать эту информацию достоянием гласности, Дюбрей утверждает, что «обязанности интеллектуала, верность истине — все это вздор. Единственная проблема — это понять: за или против людей ты действуешь, изобличая лагеря» (с. 322 наст. изд.). Сложность реальной жизни огорчает и Анри Перрона: «Если бы только можно было быть целиком за или полностью против!» (с. 289 наст, изд.) — восклицает он. Анри с трудом решился на публикацию материалов, порочащих Советский Союз как социалистическую державу. Однако его статьи, разоблачившие существование в Советском Союзе так называемых «трудовых лагерей», те самые, из-за которых велись столь жаркие споры, не сказались на результатах выборов. Французских интеллектуалов постепенно охватывало разочарование в роли, которую они, в частности писатели и журналисты, играли в современном им мире. Да и способна ли литература как-то влиять на политику? «А почему я пишу?» — спрашивает себя Дюбрей. «Потому что не хлебом единым жив человек и потому что я верю в необходимость чего-то еще. Я пишу, чтобы спасти все то, чем пренебрегает действие: правду момента, правду личного и непосредственного» (с. 394 наст. изд.). Таким образом, он отказывается от мысли «оседлать» действие и берет на себя заботу об эфемерном, о том, что без его кропотливого труда осталось бы в тени, на периферии внимания.

Событием, потрясшим мир своей бессмысленной и чудовищной жестокостью, стала атомная бомбардировка американцами японских городов Хиросима и Нагасаки. Столь грубая и бесчеловечная демонстрация силы кардинально повлияла на отношение левой интеллигенции к политикам. «Они рады показать <...>, на что способны: теперь они смогут проводить нужную им политику, и никто не посмеет возразить» (с. 212 наст, изд.), — возмущался Дюбрей. Если в начале романа убеждения Дюбрея строились на том, что политику нельзя оставлять политикам, то в финале он думает иначе: «Для интеллектуала не остается больше никакой роли» (с. 393 наст. изд.). Не меньше разочарований выпало и на долю Анри Перрона; они заставили его в полной мере почувствовать себя «французским интеллигентом, опьяненным победой 1944 года и доведенным ходом событий до ясного осознания своей бесполезности» (с. 471 наст. изд.). В итоге сложилась ситуация, когда прогрессивный итальянский писатель переезжает в Париж, французский писатель (Анри Перрон) намеревается уехать в Италию, а американский писатель «не желает больше и ногой ступить» в Америку. «Все трое в одинаковом положении. <...> Писатели, которые занимались политикой и сыты ею по горло. Уехать за границу — вот лучший способ сжечь все мосты» (с. 523 наст. изд.). Но похмельная горечь столь же преходяща, как и сладость опьянения. «Мне смешно, когда вы говорите, что с политикой покончено. Вы такой же, как я. Вы слишком много ею занимались, чтобы не заняться вновь. Вы опять попадетесь» (с. 530 наст, изд.), — говорит Дюбрей своему другу Перрону. Он не прав: попадутся не все. Правда, Сартр, прототип Дюбрея, попадется, и ничего хорошего из этого не выйдет.

Анна говорит своему мужу: «Вы всегда хотели быть одновременно интеллектуалом и революционером» (с. 321 наст. изд.). Того же хотел и Сартр. Если до 1966 года он «не принимал в расчет ничего, что левее компартии» (Beauvoir 1981: 563), то с 1968 года Сартр начал вырабатывать новые представления о роли интеллигенции в современном мире. «Классическому интеллектуалу он противопоставил нового интеллектуала, который отрицает в себе интеллектуальный момент ради обретения статуса народного интеллектуала; такой интеллектуал пытается раствориться в массе во имя торжества истинной всеобщности» (Ibid.: 13—14). Сколь же причудливые изгибы должна была претерпеть мысль Сартра, чтобы рафинированный интеллигент и почетный гражданин «книжного мира» дошел до отрицания в себе «интеллектуального момента»! Де Бовуар не оспаривала его позицию (это было против ее правил), но и не присоединялась к ней безоговорочно, как делала это раньше. Прежняя максималистка к старости научилась вести себя уклончиво. Зато Сартр открыто одобрял маоистов за желание «возродить революционную жестокость» вместо того, чтобы «усыплять ее», как это делали левые партии и профсоюзы. Разрешенные действия — петиции, митинги — бесполезны, утверждал он, надо переходить к незаконным действиям. В 1971 году, после поражения студенческого движения, когда Сартра увлекали поиски новой тактики действий, эти поиски привели его к убеждению в правомерности любых акций, выражающих протест против существующего строя, включая террористические акции. И теперь мы вдыхаем ядовитый аромат «цветов зла», взращенных не без участия Сартра.

О, волшебная сила искусства! Полвека назад герои де Бовуар с горячностью обсуждали перспективы террористического действия. Надин, бунтарка дебовуаровского разлива, уже тогда обнаруживала пристрастие к политическому терроризму. «Если решиться взлететь вместе с ним (с Салазаром. — Н. П.), его наверняка можно было бы прикончить» (с. 85 наст, изд.), — утверждала она. Тему политического терроризма, обнаружившего столь печальную злободневность в наши дни, исследовал и Альбер Камю в эссе «Человек бунтующий» (1951). По приведенным им данным, «в 1892 году происходит более тысячи покушений динамитчиков в Европе и около пятисот — в Америке» (Камю 1990: 240). Современный терроризм имеет куда более грозный лик, чем в конце XIX века или в середине 20-го столетия: если покушений не стало меньше, то количество их невинных жертв выросло во много раз. И вряд ли кто-нибудь из современных прогрессивных интеллектуалов поддержал бы теперь подобные идеи.



*      *      *

Во всех произведениях, созданных после «Мандаринов», де Бовуар оставалась верна себе и своим предпочтениям. Так, эссе «Надо ли сжечь маркиза де Сада?» («Faut-il brûler Sade?», 1955) создавалось, по ее признанию, с твердым намерением разрушить традицию представления де Сада бесцветным и замороженным, какими мы обычно видим изображения на гравюрах XVIII века. Передать «вкус жизни», если не своей, то чужой, — вот в чем видела она первейшую задачу. Де Бовуар всегда проявляла интерес к маргинальным личностям. В преступниках и она, и Сартр были склонны видеть жертву, а не виновника, а всю ответственность за злодеяния возлагали на общество, «на ужасную систему для производства безумцев, убийц, чудовищ» (Beauvoir 1960: 155). Из-за пронесенной через всю жизнь любви к маргиналам Симона и встанет на защиту творчества маркиза де Сада.

Самым значительным из того, что создала де Бовуар после «Мандаринов», стали ее воспоминания. Она была добросовестным летописцем, однако цель ее была не в том, чтобы создать документ эпохи, а в том, чтобы «разоблачить мир», год за годом фиксируя в мемуарах эволюцию поколения интеллектуалов, переживших один из самых страшных катаклизмов истории. Странная штука жизнь. В каждое отдельное мгновение она открыта нашему взору, но вместе с тем совершенно непроницаема. Она раздроблена на события, рассеяна, разрублена на кусочки, но, наперекор всему, сохраняет единство. Многоликая и текучая реальность ускользает от определений, и только самым отчаянным упрямцам хватает терпения плести словесные сети, пытаясь уловить неуловимое. К числу таких упрямцев с полным основанием можно отнести и де Бовуар, соблазненную однажды мыслью рассказать историю о том, как неотступным усилием воли она сотворила собственную необыкновенную судьбу. Рассказ получился, во-первых, объемистым: четыре тома воспоминаний и две примыкающие к ним автобиографические книги — «Очень легкая смерть» (см.: Бовуар 1968а) и «Церемония прощания» (см.: Beauvoir 1981), рассказывающая о последних годах жизни Сартра — насчитывают свыше двух с половиной тысяч страниц. Во-вторых, рассказ получился занимательным и весьма поучительным, ибо личная биография писательницы образовала прочнейший сплав и с литературной историей, и с историей идей ее времени.