Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 106 из 206

— Взгляни вместе со мной, — попросил он меня.

Я села рядом с ним под липой, и мы молча стали читать; там было все: отчеты, рассказы, статистические данные, отрывки из советского законодательства, комментарии. Я плохо разбиралась в этом ворохе; однако попадались и очень ясные тексты: свидетельства мужчин и женщин, заключенных русскими в концлагеря, трагически напоминавшие нацистские лагеря; описания этих лагерей, сделанные американцами, которые посетили в качестве союзников обширные территории СССР. Согласно выводам, сделанным Скрясиным, от пятнадцати до двадцати миллионов человек томились там в чудовищных условиях, и это было одним из главных устоев той системы, которую мы именовали «русский социализм». Взглянув на Робера, я спросила:

— Что во всем этом является правдой?

— Наверняка многие вещи, — отрывисто ответил он.

До сих пор он не придавал большого значения завтрашнему собранию и шел туда лишь ради того, чтобы его не обвиняли в уклонении; он был уверен, что откровения русского оставят его равнодушным, ибо полагал, что не строит себе иллюзий относительно СССР. И что же, его это, похоже, взволновало: он был сбит с толку. Он не обманывался, когда в 30-е годы друзья коммунисты нахваливали ему исправительный режим в СССР; вместо того чтобы держать преступников в тюрьме, — говорили они, — их перевоспитывают, используя на полезных работах; профсоюзы защищают их и следят, чтобы им платили по профсоюзным тарифам. Робер объяснял мне, что на деле то был способ укрощать непокорных крестьян, приобретая вместе с тем почти бесплатную рабочую силу; принудительная работа там, как и повсюду, — это каторга. Однако теперь, когда крестьяне стали составной частью режима, а война выиграна, можно было надеяться, что все изменилось, и вот нам открывали, что все, напротив, ухудшилось. Мы долго обсуждали каждый факт, каждую цифру, каждое свидетельство, каждое предположение; даже если сделать огромную скидку на преувеличение и ложь, напрашивались безусловно удручающие выводы. Лагеря превратились в институт для систематического пополнения контингента неквалифицированной рабочей силы; отнюдь не преступления карались принудительным трудом: с тружениками обращались как с преступниками, чтобы позволить себе их эксплуатировать.

— И что же вы собираетесь делать? — спросила я, когда мы ушли из сада, чтобы перекусить на кухне.

— Не знаю, — ответил Робер.

Идея Скрясина, разумеется, заключалась в том, чтобы Робер помог ему обнародовать эти факты: мне казалось, что замалчивать их нельзя. И я с некоторым упреком сказала:

— Вы не знаете?

— Нет.

— Когда речь идет только о вас или даже о СРЛ, я понимаю, почему вы, не дрогнув, готовы мириться со многим, — сказала я. — Но тут дело другое. Если не выступить против этих лагерей, то станешь их пособником!

— Я ничего не могу решить вот так, сразу, — ответил Робер. — И прежде всего мне нужна дополнительная информация.

— А если подтвердится то, что мы узнали, — продолжала я, — что вы станете делать?

Он не ответил, и я в тревоге смотрела на него. Молчание означало, что он готов все стерпеть от коммунистов. То есть отречься от всего, что он предпринял после Освобождения: от СРЛ, от своих статей, от книги, которую заканчивал.

— Вы всегда хотели быть одновременно интеллектуалом и революционером, — сказала я. — Как интеллектуал вы взяли на себя определенные обязательства и в том числе говорить правду.

— Дай мне время подумать, — сказал он немного нетерпеливо.





Мы молча поели; обычно Робер очень любит задаваться вопросами в моем присутствии; должно быть, он сильно переживал, если предавался раздумьям, не говоря ни слова. Я тоже была взволнована. Трудовые лагеря и лагеря смерти — между ними, конечно, есть какая-то разница, но каторга остается каторгой; этих заключенных я представляла себе с такими же искаженными лицами и обезумевшими глазами, как у депортированных. И все это происходило в СССР!

— Мне не хочется работать, давай прогуляемся, — предложил Робер. Миновав деревню, мы поднялись на плато, покрытое посевами зерновых и

цветущими яблонями. Было довольно жарко, но не слишком; маленькие облачка свертывались в небе клубками; видно было деревню с ее крышами цвета доброго хлеба, с ее выгоревшими на солнце стенами, с ее бесхитростной колокольней; земля казалась нарочно созданной для человека и счастья, доступного каждому. Можно было подумать, что Робер услыхал шелест моих мыслей и внезапно сказал:

— До чего же легко забыть, насколько суров этот мир.

— Да, легко, — с сожалением согласилась я.

Мне тоже хотелось бы воспользоваться такой легкостью. Зачем Скрясин растревожил нас? Однако Робер думал не о лагерях.

— Ты сказала, что если я промолчу, то стану пособником лагерей, — начал он. — Но если я заговорю, то стану пособником недругов СССР, то есть всех тех, кто хочет сохранить мир таким, каков он есть. Лагеря вещь ужасная, это верно. Но не следует забывать, что ужас повсюду.

Внезапно он заговорил скороговоркой; и хотя Робер не склонен был к историческим фрескам и широким социальным полотнам, в этот послеполуденный час, когда слова, тесня друг друга, срывались с его уст, все беды мира, казалось, обрушились на залитые солнцем поля: усталость, нужда, отчаяние французского пролетариата, нищета Испании и Италии, рабство колонизованных народов, людей в глуши Китая и Индии, голод, эпидемии. Вокруг нас миллионы людей умирали, так и не успев пожить, их агония омрачала небо, и я спрашивала себя, как мы еще осмеливаемся дышать.

— Так что сама понимаешь, — говорил Робер, — мои обязанности интеллектуала, верность истине — все это вздор. Единственная проблема — это понять: за или против людей ты действуешь, изобличая лагеря.

— Согласна, — сказала я. — Но что вам дает основание думать, будто задачи СССР все еще совпадают с задачами человечества? Мне кажется, что существование лагерей заставляет поставить под вопрос все дело СССР целиком.

— Надо бы столько всего узнать! — возразил Робер. — Действительно ли речь идет о государственном институте, необходимом для режима? Или этот институт связан с определенной политикой, которая могла бы быть изменена? Можно ли надеяться, что он будет быстро упразднен, как только СССР начнет набирать силы? Во всем этом я хочу разобраться, прежде чем принимать решения.

Я не настаивала. Во имя кого я могла протестовать? У меня нет никаких прав. Мы вернулись домой и провели вечер каждый сам по себе, делая вид, будто работаем. Из Америки я привезла много документов, записей и книг о психоанализе, но я к ним не притронулась.

В десять часов утра Робер уехал на автобусе, а я подстерегала в саду почтальона: письма от Льюиса все не было. Он предупреждал меня, что напишет не раньше чем через неделю, а из Чикаго письма приходят не скоро; наверняка он меня не забыл и все-таки находился где-то бесконечно далеко. Бесполезно искать помощи с этой стороны. Помощи в чем? Я вернулась в кабинет и поставила на проигрыватель пластинку. Со мной происходило что-то невыносимое: я сомневалась в Робере. «Раньше он не стал бы молчать», — говорила я себе. Раньше он выражал все напрямик, ничего не прощал ни СССР, ни коммунистической партии, и одним из мотивов существования СРЛ была возможность конструктивной критики. А теперь вдруг он выбрал молчание: почему? Его обидело то, что его называют идеалистом; как реалист, он пытался приспособиться к суровым требованиям настоящего времени. Однако приспособиться слишком легко. Я тоже приспосабливаюсь и не испытываю от этого гордости; ни на что не обращать внимания, всегда со всем мириться — ведь в конце концов это означает предательство. Я мирюсь с отсутствием Льюиса и предаю свою любовь, я соглашаюсь пережить мертвых, и я их забываю, я предаю их. Впрочем, пока речь идет о мертвых и обо мне самой, серьезных жертв нет. Но предавать живых — дело серьезное.

«Если я заговорю, то тем самым предам других», — отвечал мне Робер. А остальные хором подхватывали, что, не разбив яиц, яичницу не сделаешь. Но кто же все-таки ест эти яичницы? Разбитые яйца сгниют и отравят землю. «Она уже отравлена». Это верно; слишком много всего верного. Меня приводят в отчаяние истины, которые сражаются между собой, я спрашиваю себя: как они во всем разбираются? Вот я не сумею сложить четыреста миллионов китайцев и пятнадцать миллионов каторжников. Впрочем, нужно-то, наверное, вычитать. В любом случае вычисления — вещь ложная. Один человек и один человек — это не два человека, а всегда лишь один и один. Ладно, напрасно я прибегаю к арифметике; чтобы навести порядок в хаосе, следует обратиться к диалектике. Речь идет о том, чтобы перебросить каторжников к китайцам. Ладно. Перебросим. Ничто не вечно под луной, все проходит, пройдет и это; останутся в прошлом лагеря, так же как и мое собственное существование; до чего смешно — такая недолговечная, коротенькая жизнь тревожится по поводу лагерей, которые будущее уже упразднило. История сама о себе позаботится да в придачу еще и о каждом из нас. Так будем сидеть спокойно, каждый в своей норе.