Страница 2 из 81
Откланявшись, он едет в клуб. Знакомые уже больше не удивляются, постоянно видя за карточным столом историка, чьи лекции завороженно слушала вся Москва.
Ждать нечего. Его публичные чтения остановились на средних веках. Пятьдесят томов речей и документов времен французской революции, которые прочел Тимофей Николаевич, лежат в его душе как опечатанные.
О 1789 годе не то что рассуждать — помянуть опасно. Полиция и без того уже наводила о Грановском справки.
До друзей, притихших в своих именьях, доходят слухи о его аресте. Они похожи на подсказку «дремлющим властям».
Он сидит за картами, и временами ему кажется, что волосы на затылке колеблются от звериного дыхания.
А другой историк — Костомаров уже мается перед жандармским генерал-лейтенантом, ожидая решения своей судьбы от этого человека, в чертах которого есть что-то волчье и даже лисье.
Генерал-лейтенант Дуббельт не спешит и рассматривает собеседника. Правда, на том уже нет ни полосатой пестрядинной блузы, ни длинного белого колпака, но год в Петропавловской крепости оставил на профессоре заметные следы. Нервно помаргивая, недавний узник напряженно прислушивается к словам собеседника (в камере его одолевали галлюцинации).
Дуббельт объявляет раскаявшемуся организатору тайного Кирилло-Мефодиевского братства, что тот может ехать в Саратов. И по своей привычке, не в силах не уязвить на прощанье:
— Знаете, мой добрый друг, люди обыкновенные, дюжинные стараются о собственной пользе и потому добиваются видных мест, богатств, хорошего положения и комфорта.
Он со вкусом произносит каждое из этих слов, словно показывая голодному лакомые кусочки.
— А те, которые преданы высоким идеям и думают двигать человечество, те, вы сами знаете, как сказано в священном писании: ходят в шкурах козьих и живут в вертепах и пропастях земных.
Вятские чиновники с любопытством посматривали на молодого, темноволосого, довольно высокого, но неуклюжего новичка, который на первых порах был определен заниматься простой перепиской бумаг.
Появление нового лица в губернском городе, где все всех знают, где любое семейное происшествие назавтра же становится предметом суждений всего общества, внесло в жизнь приятное разнообразие — нечто вроде острой приправы к ежедневным пресным кушаньям.
Старожилы вспоминали, что несколько лет назад на такой же должности, как Салтыков, очутился сначала и другой политический преступник — Александр Иванович Герцен.
А вновь прибывший, оказавшись на самой низшей ступени чиновничьей лестницы, мрачно засел в своей еще плохо обставленной квартире вместе со своим «Савельичем» — крепостным дядькой Платоном. Салтыков испытывал ощущение, которое прежде представлял себе чисто умозрительно.
Как и его герой Иван Самойлыч Мичулин, он воспринимал всю окружающую жизнь в виде чудовищной пирамиды:
«Кровь несчастного застыла в жилах, дыхание занялось в груди, голова закружилась, когда он увидел в самом низу… такого же Ивана Самойлыча, как и он сам, но в таком бедственном и странном положении, что глазам не хотелось верить. И действительно, стоявшая перед ним масса представляла любопытное зрелище: она вся была составлена из бесчисленного множества людей, один на другого насаженных, так что голова Ивана Самойлыча была так изуродована тяготевшею над нею тяжестью, что лишилась даже признаков своего человеческого характера…»
То, что прежде было для Салтыкова метким образом, стало вдруг олицетворением его собственного существования. По сравнению с этими монотонными буднями даже атмосфера родительского дома, где детей отнюдь не баловали лаской, показалась ему притягательной, и тон его писем к матери сделался живее и сердечнее.
«Бывало, Михайла редко писал, а как укусил сырой земли, так милее не стало родителей, — победоносно оповещала Ольга Михайловна старшего сына, Дмитрия, — неделю не пропустит и пишет, неделю не получит от нас и скучает, видимо, горе умягчает жестокое сердце».
После чужих бумаг надобность написать собственное письмо казалась роскошью, отдыхом, и перо то и дело грозило выболтать даже такие мысли, которые уж никак не стоило выдавать ни родичам, ни посторонним читателям, через чьи руки письмо неминуемо проходило.
Первое время он просто бесился от перлов канцелярского стиля и с сердцем повторял слова Фауста:
Потом они стали напоминать ему трескучий бой барабанов, стремящихся заглушить вопли истязуемого.
Если смешно было читать в рапортах про то, как при встрече с взбунтовавшимися крестьянами окружной начальник «не смутясь (!) повернул и поскакал назад», то рядом это выражение фигурировало уже в самом зловещем смысле:
«Для приведения толпы в некоторое смущение, — читал Салтыков о походах прежнего вятского губернатора Мордвинова против не желавших сеять картофель, — губернатор велел дать залп из 46 ружей. 30 человек были повержены на землю».
Тогда-то, «убедившись в пользе мер правительства к разведению сего овоща», крестьяне пали на колени и просили прощения, и милосердное начальство отпустило их, «употребивши над некоторыми исправительные меры».
Слова падали равнодушно, как розги, трещали, как барабаны, лишь иногда из-за ровного строя щегольски выведенных буковок прорывался вопль, в котором отчаянье смешивалось с угрозой:
— Что нам солдаты — нас тысячи соберутся!
Но на этот яростный выкрик, словно веревки на живое, сопротивляющееся тело, ложились казенные фразы о том, что «строгий пример, оказанный над тамошними крестьянами, имел самое благодетельное действие на остальных» и что «не верующие в экзекуцию» были посрамлены.
От барщины переписки бумаг удалось избавиться.
Вице-губернатор Костливцев оказался питомцем того же лицея, что и Салтыков. Расспросив однокашника о столичных новостях, он осведомился, не сможет ли его новый подчиненный испросить себе из Петербурга какие-либо внушительные рекомендации.
— Тогда и определим, что с вами делать. А пока можете в присутствие не ходить, — милостиво заключил он аудиенцию.
И вот как-то, просматривая очередную корреспонденцию, губернатор Середа обнаружил любезное письмо начальника отделения департамента полиции исполнительной — Н. А. Милютина. И хотя еще бесконечно далеки были времена, когда это имя стало вызывать у одних преувеличенный восторг, а у других разлитие желчи, но Середа внимательно отнесся к просьбе племянника графа Киселева, тогдашнего министра государственных имуществ. К тому же Милютин не был одинок в своих просьбах позаботиться о молодом человеке, ставшем жертвой злосчастных обстоятельств.
Суровый взгляд голубых губернаторских глаз, обращенный на Салтыкова этими письмами, стал все чаще возвращаться к новому чиновнику. Сам труженик, Середа вскоре оценил не только быстрый ум, но и удивительную работоспособность ссыльного литератора.
Салтыков делается старшим чиновником особых поручений. Ему предписывается составить отчет по губернии за 1848 год.
Ознакомившись с трудами своих предшественников на этом поприще, Салтыков усмехнулся. Они напомнили ему те торжественные встречи августейших особ императорской фамилии, о которых благоговейно рассказывали ему новые знакомые за картами и вином.
Встречи членов царствующей фамилии были своего рода театральными представлениями с простонародными статистами, которые боязливо косились за кулисы, откуда им подавали красноречивые знаки тяжелые на руку антрепренеры. Трудолюбиво репетировали ночью, при свете факелов, будущее путешествие по губернии Александра I. Обсуждали, следует ли народу в порыве «внезапного» энтузиазма выпрягать лошадей из царской кареты и везти ее на себе. («То-то была бы символическая картина!» — пронеслось в голове Салтыкова, когда он с непроницаемым видом слушал этот рассказ.)