Страница 80 из 90
Вообще многошумная, то и дело грозящая разразиться скандалом дискуссия неоднократно возвращается к вопросу о языке. Эта тема, как и другие, подана Гончаровым, так сказать, на разных уровнях серьезности. К примеру, в устах генерала она звучит слегка фельетонно: «Возьмешь книгу или газету — и не знаешь, русскую или иностранную грамоту читаешь! Объективный, субъективный, эксплоатация, инспирация, конкуренция, интеллигенция — гак и погоняют одно другое! Вместо швейцара пишут тебе портье, вместо хозяйка или покровительница — патронесса! Еще выдумали слово «игнорировать»!
Если, по мнению генерала, в порче языка виноваты литераторы да журналисты, то Кряков переносит всю ответственность на высшие классы, которые из кожи лезут вон, чтобы не походить на народ. «Разрушают даже последнюю связь с ним — язык; стараются быть ему непонятным, говорят по-французски, по-английски, всячески, лишь бы не по-русски».
Еще один участник спора, благообразный старик по фамилии Чешнев, с грустью замечает: «В этом смысле мы все, пожалуй, давно не народ. И вы тоже, — обращается он к Крякову, — одеты вы не по-русски и употребляете много нерусского и кроме языка. Да и русский язык, которым вы говорите, не тот, которым говорит народ; он вас не поймет, а вы на его языке говорить не умеете».
Кстати, этот персонаж гончаровской повести — единственный по-настоящему сильный оппонент Крякова; последний даже начинает испытывать нечто вроде уважения к Чешневу.
Запомним внешность маститого старца: «Чешневсидел на стуле, скрестив руки на груди, положив ногу на ногу.
У него были редкие и мягкие седины, благодушное, почти женское выражение лица и умные, проницательные глаза, которые иногда прищуривались, иногда покрывались задумчивостью. Закинув немного назад голову, с большим, открытым лбом, он слушал внимательно чтение, пак будто вокруг никого и ничего не было».
Именно этому персонажу автор доверяет произнести самые значительные за весь бурный вечер монологи (в первом из них мы без труда обнаружим отголосок гончаровского письма к С. А. Толстой).
«Народность или, скажем лучше, национальность, — говорит Чешнев, — не в одном языке выражается… Она в духе единения мысли, чувств, в совокупности всех сил русской жизни! Пусть космополиты мечтают о будущем отдаленном слиянии всех племен и национальностей в одну человеческую семью, пусть этому суждено когда-нибудь и исполниться, но до тех пор, и даже для этой самой цели — если б такова была, в самом деле, конечная цель людского бытия — необходимо каждому народу переработать все соки своей жизни, извлечь из нее все силы, весь смысл, все качества и дары, какими он наделен, и принести эти национальные дары в общечеловеческий капитал! Чем сильнее народ, тем богаче будет этот вклад и тем глубже и заметнее будет та черта, которую он прибавит к всемирному образу человеческого бытия».
В сумятицу словесной перепалки Чешнев стремится внести мысль, которая смогла бы противостать идейной разобщенности, царящей здесь, за столом, и отражающей разобщенность всей нации. Мысль, которая бы возвысила любого из присутствующих в своих глазах и глазах соседей. «Когда все тихо, покойно, — продолжает он, — все, как муравьи, живут, работают, как будто в разброд; думают, чувствуют про себя и для себя; говорят, пожалуй, и на разных языках; но лишь только явится туча на горизонте, загремит война, постигнет Россию зараза, голод — смотрите, как соединяются все нравственные и вещественные силы, как все сливается в одно чувство, в одну мысль, в одну волю — и как вдруг все, будто под наитием св. Духа, мгновенно поймут друг друга и заговорят одним языком и одною силою! Барин, мужик, купец — все идут на одну общую работу, на одно дело, на один труд, несут миллионы и копейки… и умирают, если нужно — и как умирают! Перед вами уже не графы, князья, военные или статские, не мещане или мужики — а одна великая, будто из несокрушимой меди вылитая статуя — Россия!»
Нужно помнить, что строки эти писались в 1877 году, когда Россия действительно поднималась для великого патриотического дела — освобождения братских славянских народов Балканского полуострова от многовекового ига поработителей.
Написанный живо, вдохновенно, будто на едином дыхании, с юмором, перемежающимся патетикой, «Литературный вечер» (так Гончаров назвал свою повесть) вышел далеко за рамки первоначально намеченной автором цели. Вместо реплики на посредственный роман сановитого дилетанта — мастерский художественный анализ литературно-общественных настроений 70-х годов.
Гончаров вывел в повести и самого себя — в образе апатичного беллетриста Скудельникова. (В фамилии обыгран библейский «сосуд скудельный», то есть гончарный. — Ю. Л.) В продолжение всего спора Скудельников сонно помалкивает и лишь под конец, когда хозяин спохватился и предложил ему высказаться о романе, заявляет:
«— Я не вам, я самому автору скажу.
— Что скажете?
— Все, что здесь происходило и что говорили о его романе…
— Нельзя: мало ли что тут говорили. Он обидится».
Но Скудельников — Гончаров сказал, и сказал действительно все. Правда, в письме к Валуеву от 27 декабря 1877 года автор «Литературного вечера» еще считает, что эта его вещь вовсе не для печати; в противном случае были бы убраны намеки на произведение, на создателя «Лорина», «на покойного Ф. И. Т.».
Кто такой этот «Ф. И. Т.», общий знакомец Гончарова и Валуева? Вряд ли можно усомниться в том, что речь идет не о ком ином, как о Федоре Ивановиче Тютчеве: среди друзей и знакомых писателя, среди его сослуживцев по Министерству внутренних дел больше нет человека с такими же инициалами.
Неизвестно, в какой степени Гончаров убирал личные намеки из текста «Литературного вечера». Очевидно лишь, что Тютчеву при этом «повезло»: черты его облика при чтении повести не только угадываются, они собраны в запоминающийся, выпуклый образ. Внешность, темперамент, интонации, возвышенная манера речи поэта, наконец, характерные грани его мировоззрения — все это придано старцу Чешневу (даже фамилия персонажа представляет собой скрытую рифму к фамилии прототипа).
Можно, следовательно, предполагать, что и Тютчев и Гончаров присутствовали вместе на одном из первых прослушиваний «Лорина» (или его фрагментов), состоявшемся за несколько лет до того, как Иван Александрович задумал свою повесть, и незадолго до смерти поэта.
Так «Литературному вечеру» суждено было стать единственным в своем роде произведением, в котором автор-современник, один из выдающихся прозаиков России, любовно запечатлел облик замечательного русского лирика-мыслителя…
Написанная с поистине юношеским искрометным задором, повесть отличается свежестью и совершенством формы, экономным расходованием образных средств, разнообразием и мастерской лепкой выведенных типов. Голос каждого персонажа самостоятелен, индивидуален. В горячке спора голоса схлестываются, теснят друг друга. Несмотря на внешнюю хаотичность, неуправляемость этого многоголосия, постепенно проступают наружу главные силовые линии полемики. Но ни одному из голосов не суждено возобладать. Спор остается открытым.
Этой своей особенностью гончаровская повесть перекликается с атмосферой романов Достоевского, в которых, как известно, ситуация «сбора всех» и «спора всех,» нашла свое предельное, образцовое для всей русской литературы XIX века выражение. В «Литературном вечере» эта ситуация возникает независимо от поэтики романов Достоевского, но нагрузку несет ту же: спор максимально выявляет своеобразие и «правду» каждого из участвующих в нем лиц, проблемы ставятся не с тем, чтобы их моментально решить, а чтобы хотя отчасти осознать их серьезность и неотменяемость. И потому ставятся они с заглядом вперед на века, даже тысячелетия.
Предельное нагнетание идейных страстей разрешается в повести Гончарова резким, прихотливым сюжетным сбоем (позаимствованным из театрального, комедийного репертуара). Гости узнают, что нигилист Кряков не нигилист вовсе, а известный актер, которого юный студент, племянник хозяина дома, попросил выступить в амплуа «отрицателя».