Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 216 из 220



Толстой был особо почитаем в семье Пастернаков, домашним божеством. Отец поэта и иллюстратор его произведений, художник Леонид Пастернак, в письме А. Сергеенко образно выразил это постоянное благоговейное отношение к Толстому: «У меня какое-то особое чувство всегда было к нему, какое-то благоговение, что ли, я и сам не знаю, и это с первой минуты знакомства: сидел бы и смотрел только на него, следил бы его — ни разговаривать с ним не хочется, ни чтобы он говорил, а только смотреть или скорее, глядя на него, внутренне в себе выражать его „стиль“, его всего, — монументальным его выражать… Как явление природы он для меня всегда. Что-то в нем есть стихийное».

Борис Пастернак всю жизнь оставался верен этому семейному культу Толстого. И. Берлину он охотно рассказывал, что «вырос в тени Толстого, с которым хорошо был знаком его отец. Поэт считал Толстого несравненным гением, более великим, чем Диккенс и Достоевский, — писателем ранга Шекспира, Гёте, Пушкина. Отец, художник, взял его в Астапово в 1910 году, чтобы взглянуть на Толстого на смертном одре. Сам он не мог критически относиться к Толстому — Россия и Толстой были нераздельны».

Но Пастернак часто и интенсивно размышлял о гипнотическом стиле Толстого, о его «парадоксальности, достигавшей» оригинальности, о горевшей в нем, художнике и человеке, созидательной страсти, о неповторимых и уникальных особенностях его в и дения мира и человека, об исповедальных пластах его гениальных произведений. В блестящем большом эссе «Люди и положения» Пастернак в четкой концентрированной форме формулирует свои многолетние размышления о Толстом:

«Он всю жизнь, во всякое время обладал способностью видеть явления в оторванной окончательности отдельного мгновения, в исчерпывающем выпуклом очерке, как глядим мы только в редких случаях, в детстве, или на гребне всеобновляющего счастья, или в торжестве большой душевной победы.

Для того чтобы так видеть, глаз наш должна направлять страсть. Она-то именно и озаряет своей вспышкой предмет, усиливая его видимость.

Такую страсть, страсть творческого созерцания, Толстой постоянно носил в себе. Это в ее именно свете он видел всё в первоначальной свежести, по-новому и как бы впервые. Подлинность виденного им так расходится с нашими привычками, что может показаться нам странной. Но Толстой не искал этой странности, не преследовал ее в качестве цели, а тем более не сообщал ее своим произведениям в виде писательского приема».

Не прямо, подспудно поясняется Пастернаком, что ориентация писателя Нового времени на Толстого-художника может быть только свободной, так как нельзя механически воспроизводить «приемы», родившиеся спонтанно, путем проб и озарений. Высшее напряжение страсти — явление сугубо индивидуальное, «чудесное». Никакая «литературная учеба» здесь не поможет. Да и не сумма этих писательских приемов, много раз описанных и исследованных, определяет значение Толстого для XX века и его вклад в развитие человечества, который вовсе не ограничивается сферой искусства. Пастернак считал, и с его мнением можно только согласиться, что «главное и непомернейшее в Толстом, то, что больше проповеди добра и шире его бессмертного художнического своеобразия (а может быть, и составляет именно истинное его существо), — новый род одухотворенияв восприятии мира и жизнедеятельности, то новое, что принес Толстой в мир и чем шагнул вперед в истории христианства».



Это не абстрактное умозаключение, а то, что выстрадано поэтом лично, так как «главное и непомернейшее… стало и по сей день остается основою» его существования, «всей манеры… жить и видеть». Но одновременно этот вывод касается всех, в том числе и тех, кто открещивается от влияния Толстого. «Я думаю, — писал Пастернак, — что я в этом отношении не одинок, что в таком положении находятся люди из лагеря, считающегося нетолстовским, то есть я хочу сказать, что, вопреки всем видимостям, историческая атмосфера первой половины XX века во всем мире — атмосфера толстовская». Видимо, эти слова Пастернака с некоторыми вполне естественно возникающими оговорками можно отнести и ко второй половине века, и первым мгновениям третьего миллениума. Об этом говорят и успехи экуменического движения, у истоков которого стоял Толстой с его попыткой создать универсальную религию для всех, с его мечтой о чистом и толерантном мире без войн, угнетения, принуждения. Всё большую поддержку и отклик в мире получает и борьба писателя со всеми видами одурманивания человечества (в частности, с курением), растут ряды и вегетарианцев (во времена Толстого как только не измывались над этим его «чудачеством», Ленин упоминал язвительно рисовые котлетки, которыми питался граф, «юродствующий во Христе»).

Труднее, разумеется, представить судьбу Толстого в XXI веке. Вполне возможно, как считает американский славист и автор переведенной на русский язык книги о Толстом Ричард Густафсон, что в будущем произойдет переоценка как Толстого-художника, так и идей Толстого-моралиста. По его эмоционально высказанному мнению, новому столетию нужен не постмодернистский Толстой, а Толстой — провидец наших бед, изобличитель повсеместно разлитого зла, бесстрашный и бескомпромиссный борец с любыми формами насилия, произвола, лицемерия: «Толстой призывает нас к обновленному чувству ответственности за зло в мире, побуждает нас прежде всего обратиться к себе, прояснить собственные чувства… Я думаю, что эта истина важна как для отдельных людей, так и для рас, этнических и религиозных групп, наций».

Бесспорно. В конце концов все мы несвободны, уже потому несвободны, что принадлежим этому миру, вписаны в определенную культуру, живем в ограниченное историческое время. Тело, раса, класс, нация, семья — всё это приметы и формы радикальной несвободы, объединяющие и разъединяющие, «связывающие», закрепощающие нас. Но в то же время мы не только вписаны в этот сложный, переменчивый и несовершенный мир. Мы всегда в неоплатном долгу перед ним, перед родителями, перед языком и народом, перед природой и космосом, в котором некогда возникли и куда рано или поздно вернемся. И осознание этих истин укрепляет ту человеческую солидарность, которую Толстой называл «братством».

Великие художественные открытия Льва Толстого давно уже стали всеобщим достоянием и, казалось бы, должны были утратить обаяние новизны, примелькаться. Однако великое искусство неисчерпаемо. Рядом с хорошо известным, многократно тиражированным, слишком знакомым в художественной вселенной, Толстого существует таинственное, загадочное, неуловимое. Каждое поколение открывает Толстого, как и Шекспира, заново, дивясь слепоте и консерватизму предшественников. Слово Толстого по-прежнему сохраняет притягательную силу для читателей полярных культурных, национальных, религиозных традиций. Каждый чувствует, что голос Толстого может сообщить ему нечто важное, повествует ли он о старой Кавказской войне или Наполеоновских войнах, о петербургском высшем свете или жизни русских крестьян. Толстой с гипнотической силой вовлекает читателя в свою орбиту (своего рода эффект авторско-читательской соборности). «Он окутывает покровом братства — общественного братства. Он заставляет читателей почувствовать, что „мы“ не „они“, а частица „мы“ повествователя, что все мы тесно связаны одними узами. Он дает ощутить единство, существующее, несмотря на пропасти, разделяющие нас», — пишет другой известный американский славист Джордж Гибиан (он недавно умер, последний раз довелось встретиться на толстовской конференции в Ясной Поляне в конце 1990-х годов).

В Америке и Канаде, уместно тут будет сказать, интерес к Толстому сегодня, как никогда, высок. Гораздо, кажется, выше, чем на родине писателя, где исключительно живучи нигилистические замашки и какое-то ерническое отношение к прошлому, постоянно и нещадно ревизуемому, а то и оплевываемому. Упомянутый профессор Гибиан вспоминает, как он задал вопрос о Толстом одной современной русской писательнице, какое-то мгновение бывшей в определенных кругах «элитной» публики в моде и по этой причине занесенной ветром перемен в Колумбийский университет, где она выступала с лекцией «Учителя и ученики». Вопрос, похоже, писательницу несказанно удивил. Писательница ответила американскому профессору, отставшему от века, что для нее и ее друзей Толстой существует только как миф, что их он не интересует. Изучают, правда, роман в школе, но никто там не может дочитать «Войну и мир» до конца. Во время этого ошеломительно-поучительного ответа Лев Толстой пристально смотрел с большого портрета, украшавшего университетскую стену, на американских студентов, на наивного профессора-слависта, не очень привыкшего к таким откровениям, на московскую беллетристку какой-то условной модернистской ориентации, сочинения которой обильно оснащали смелые сцены (ее, видимо, уже давно не мог смутить ничей пристальный взгляд). Ситуация, по правде сказать, с некоторым комическим оттенком, особенно если учесть, что писательница-лектриса — явление столь, если позволительно так выразиться, летучее, что ни о каком превращении ее в близком или отдаленном будущем в «миф» даже подумать нелепо. Повеет легкий ветерок — и унесет пушинку. Может быть, уже и унес.