Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 83 из 111

Но по мере того как шла репетиция, со мной стала происходить странная история: я, неожиданно для себя самого, начал дробиться и множиться. Например: матрона Вероника кончает свои слова. Самойленко, который следил за пьесой по подлиннику, хлопает в ладоши и кричит:

— Вошел раб!

Никто не входит.

— Господа, кто же раб? Духовской, поглядите, кто раб?

Духовской поспешно роется в каких-то листках.

Раба не оказывается.

— Вымарать, что там! — лениво советует Боев, тот самый резонер с глубокомысленным лбом, в краски которого я залез накануне пальцем.

Но Марк Великолепный (Лара-Ларский) вдруг обижается:

— Нет, уж пожалуйста… Тут у меня эффектный выход… Я эту сцену без раба не играю.

Самойленко мечется глазами по сцене и натыкается на меня.

— Да вот… позвольте… позвольте… Васильев, вы в этом акте заняты?

Я смотрю в тетрадку,

— Да. В самом конце…

— Так вот вам еще одна роль — раба Вероники. Читайте по книге. — Он хлопает в ладоши. — Господа, прошу потише! Раб входит… «Благородная госпожа…» Громче, громче, вас в первом ряду не слышно… — Так вот вам еще одна роль — раба Вероники. Читайте по книге. — Он хлопает в ладоши. — Господа, прошу потише! Раб входит… «Благородная госпожа…» Громче, громче, вас в первом ряду не слышно…

Через несколько минут не могут сыскать раба для божественной Мерции (у Сенкевича она — Лигия), и эту роль затыкают мною. Потом не хватает какого-то домоправителя. Опять я. Таким образом к концу репетиции у меня, не считая центуриона, было еще пять добавочных ролей.

Сначала у меня не ладилось. Я выхожу и говорю мои первые слова:

— О Марк Великолепный…

Тут Самойленко раздвигает врозь ноги, нагибается вперед и прикладывает ладони к ушам.

— Что-с? Что вы такое бормочете? Ничего не понимаю.

— О Марк Великолепный…

— Виноват. Ничего не слышу… Громче! — Он подходит ко мне вплотную. — Вот как надо это произносить… — и горловым козлиным голосом он выкрикивает на весь летний сад: — О Марк Великолепный, твое повеление… — Виноват. Ничего не слышу… Громче! — Он подходит ко мне вплотную. — Вот как надо это произносить… — и горловым козлиным голосом он выкрикивает на весь летний сад: — О Марк Великолепный, твое повеление… Вот как надо… Помните, молодой человек, бессмертное изречение одного из великих русских артистов: «На сцене не говорят, а произносят, не ходят, а выступают». — Он самодовольно оглядел кругом. — Повторите.

Я повторил, но еще неудачнее. Тогда меня стали учить поочередно и учили до самого конца репетиции положительно все: и гордый Лара-Ларский с пренебрежительным и брезгливым видом, и старый оплывший благородный отец Гончаров, у которого дряблые щеки в красных жилках висели ниже подбородка, и резонер Боев, и простак Акименко с искусственно наигранной миной Иванушки-дурачка… Я походил на задерганную дымящуюся лошадь, вокруг которой собралась уличная толпа советчиков, а также и на слабого новичка, попавшего прямо из теплой семьи в круг опытных, продувных и безжалостных школяров.

На этой же репетиции я приобрел себе мелочного, но беспощадного врага, который потом отравлял каждый день моего существования. Вот как это произошло.

Я произносил одну из своих беспрерывных реплик: «О Марк Великолепный», как вдруг ко мне торопливо подбежал Самойленко.

— Позвольте, голуба, позвольте, позвольте, позвольте. Не так, не так. Ведь вы к кому обращаетесь? К самому Марку Великолепному? Ну, стало быть, вы не имеете ни малейшего представления о том, как в древнем Риме подчиненные говорили с главным начальником. Глядите: вот, вот жест.





Он подвинул правую ногу вперед на полшага, нагнул туловище под прямым углом, а правую руку свесил вниз, сделав ладонь лодочкой.

— Видите, каков жест? Поняли? Повторите.

Я повторил, но жест вышел у меня таким глупым и некрасивым, что я решился на робкое возражение:

— Извините… но мне кажется, что военная выправка… она вообще как-то избегает согбенного положения… и, кроме того… вот тут ремарка… выходит в латах… а согласитесь, что в латах…

— Извольте молчать! — крикнул гневно Самойленко и сделался пурпурным. — Если вам режиссер велит стоять на одной ноге, высунув язык, вы обязаны исполнить беспрекословно. Извольте повторить.

Я повторил. Вышло еще безобразнее. Но тут за меня вступился Лара-Ларский.

— Оставь, Борис, — сказал он нехотя Самойленко — видишь, у него не вытанцовывается. И, кроме того, как ты сам знаешь, история нам не дает здесь прямых указаний… Вопрос… мм… спорный…

Самойленко оставил меня в покое со своим классическим жестом. Но с этих пор он не пропускал ни одного случая, когда можно было меня оборвать, уязвить и обидеть. Он ревниво следил за каждым моим промахом. Он так меня ненавидел, что, я думаю, даже видел меня во сне каждую ночь. Что касается меня… Видите ли, с тех пор прошло уже десять лет, но до сего дня, как только я вспомню этого человека, злоба подымается у меня из груди и душит меня за горло. Правда, перед отъездом… впрочем, об этом скажу потом, иначе придется повредить стройности рассказа.

Перед самым концом репетиции на сцену вдруг явился высокий, длинноносый, худой господин в котелке и с усами. Он пошатывался, задевал за кулисы, и глаза у него были совсем как две оловянные пуговицы. Все глядели на него с омерзением, но замечания ему никто не сделал.

— Кто это? — спросил я шепотом Духовского.

— Э! Пьяница! — ответил тот небрежно. — Нелюбов-Ольгин, наш декоратор. Талантливый человек — он иногда и играет, когда трезв, — но совсем, окончательно пропойца. А заменить его некем: дешев и пишет декорации очень скоро.

Репетиция кончилась. Расходились. Актеры острили, играя словами: Мерция-Коммерция. Лара-Ларский многозначительно звал Боева «туда». Я догнал в одной из аллей Валерьянова и, едва поспевая за его длинными шагами, сказал:

— Виктор Викторович… я бы очень попросил у вас денег… хоть немножко.

Он остановился и едва мог прийти в себя от изумления.

— Что? Каких денег? Зачем денег? Кому?

Я стал объяснять ему мое положение, но он, не дослушав меня, нетерпеливо повернулся спиной и пошел вперед. Потом вдруг остановился и подозвал меня:

— Вы вот что… как вас… Васильев… Вы подите к этому… к своему хозяину и скажите ему, чтобы он наведался сюда, ко мне. Я здесь пробуду в кассе еще с полчаса. Я с ним переговорю.

Я не пошел, а полетел в гостиницу! Хохол выслушал меня с мрачной недоверчивостью, однако надел коричневый пиджак и медленно поплелся в театр. Я стался ждать его. Через четверть часа он вернулся. Лицо его было, как грозовая туча, а в правой руке торчал пучок красных театральных контрамарок. Он сунул мне их в самый нос и сказал глухим басом:

— Бачите! Ось! Я думал, он мне гроши даст, а он мне — якись гумажки. На що воны мини!

Я стоял сконфуженный. Однако и бумажки принесли некоторую пользу. После долгих увещеваний хозяин согласился на раздел: он оставил себе в виде залога мой прекрасный новый английский чемодан из желтой кожи, а я взял белье, паспорт и, что было для меня всего дороже, мои записные книжки. На прощанье хохол спросил меня:

— А що, и ты там будешь дурака валять?

— Да, и я, — подтвердил я с достоинством.

— Ого! Держись. Я как тебе забачу, зараз скричу: а где мои двадцать карбованцив!

Три дня подряд я не смел беспокоить Валерьянова и ночевал на зеленой скамеечке, подложив себе под голову узелок с бельем. Две ночи, благодарение богу, были теплые; я даже чувствовал, лежа на скамейке, как от каменных плит тротуара, нагревшихся за день, исходит сухой жар. Но на третью шел мелкий, долгий дождик, и, спасаясь от него под навесами подъездов, я не мог заснуть до утра. В восемь часов отворили городской сад. Я забрался за кулисы и на старой занавеси сладко заснул на два часа. И, конечно, попался на глаза Самойленке, который долго и язвительно внушал мне, что театр — это храм искусства, а вовсе не дортуар, и не будуар, и не ночлежный дом. Тогда я опять решился догнать в аллее распорядителя и попросить у него хоть немного денег, потому что мне негде ночевать.