Страница 81 из 83
— Я думаю, пока он не успокоится, без горячечной рубашки не обойтись… ведь он весь избился.
Чудинов подумал что-то свое и, не отвечая коллеге, попросил выйти сестру идиота и сиделку.
На минуту идиот умолк, большая голова, как у заводной куклы, поворачивалась, ища чего-то глазами… Потом раздался сорвавшийся пронзительный визг. Идиот уперся в стол ногами, и тяжелое кресло опрокинулось вместе с ним набок.
— Давай еще полотенец! — кричал служителю молодой врач, барахтаясь на полу с пытавшимся подняться идиотом.
— Нет, он положительно становится опасным, — говорил запыхавшийся доктор, оправляя сломанные манжеты, когда идиота связали и вкатили в смежную комнату.
Оттуда слышался придушенный, задыхающийся стон.
— И силища какая!..
— Сколько ему лет? — спросил Чудинов.
— Кажется, двадцать… Вы полагаете, что это…
— Убежден даже… женскую прислугу, во всяком случае, надо убрать.
Чудинов не договорил, как в коридоре послышались встревоженные голоса, дверь распахнулась, и в ней вырос перепуганный бледный лакей в странно не идущем к этой обстановке коричневом фраке с золотыми пуговицами.
— Пожалуйте к барину. Очень худо… — проговорил он, переводя дыхание.
С той озабоченной бесцеремонностью, с которой врачи держатся в квартире умирающего, они шли через комнаты, где суетились люди и слышался испуганный шепот…
Чудинов, торопясь в той мере, сколько этого требовало приличие, шел за своим коллегой и по временам думал, что все это глупо, не нужно и напрасно он поехал на этот консилиум.
В комнате, предшествовавшей помещению больного, Чудинов по свежему сквозняку, женскому истерическому плачу и по тому, как лакеи с глупыми, подделанными под испуг лицами свободно входили в дверь, откуда несло лекарствами, понял, что все кончено. Батюшка с растерянным лицом снимал епитрахиль. Что-то выносили и просили посторониться.
К домашнему врачу подошел молодой гвардейский офицер. Он закрыл глаза, кивнул головой и проговорил: «В месте светлом, в месте злачном»… Второй удар во сне, и его даже не успели приобщить».
— Бедная Зина, она так любила отца…
Молодое лицо офицера светилось сдержанным печальным оживлением и, казалось, говорило: «Да, вот бывает же так, что умирают люди».
В разговоре офицер два раза взглянул на Чудинова, покраснел и нерешительно качнул корпусом. Потом ниже наклонил голову и, точно от удара плетью, быстро повернулся и отошел.
Чудинов, видевший много раз этого человека в своем кабинете голышом, смутился тяжелым неловким смущением пожилого солидного человека.
Пощупав без нужды в кармане стетоскоп, он беспомощно посмотрел на молодого врача.
— Выведите меня, ради бога, из этого лабиринта, — сказал он упавшим голосом.
— Сейчас, сейчас, — шепотом ответил тот, ища кого-то глазами.
В комнату вошла толстая заплаканная дама. Всхлипывая, нюхая спирт, она в то же время отдавала приказания шедшим за нею лакеям.
По тому, как домашний врач, быстро подойдя к ней, зашептал что-то, наклоняясь, и дама торопливо опустила руку в карман, Чудинов понял, что его задерживают, желая уплатить за приезд.
И, как в первое время своей практики при получении гонорара, он вдруг почувствовал мучительный горячий стыд. Сморщившись, втянув голову в плечи, он отвернулся и, стиснув зубы, облитый теплом внезапной ярости, подумал: «Проклятая… отвратительная профессия, подлая, гадкая. Всем людям за их труд платят открыто, как следует, а здесь суют в руку крадучись, непременно бумажку, и конфузятся чего-то. — Да и за что́ мне здесь платить?»
Решивши не стесняться, он круто повернул и, глядя под ноги, пошел к выходу.
В той суматохе, которая бывает в домах, где только что умер человек, на Чудинова никто не обращал внимания, и он шел, большой, высокий и мрачный, с таким видом, точно решил прибить всякого, кто станет на его дороге.
В знакомом Чудинову зале, у рояля на низеньком табурете, сидела девушка, сестра идиота. Согнувшись, она закрылась платком, и стан и плечи ее вздрагивали. Возле стоял офицер и в замешательстве, не зная, очевидно, что ему делать, время от времени касался рукой волос девушки.
На лестнице Чудинов услышал за собою торопливое бряцанье шпор и, обернувшись, увидел покрасневшие, робкие и просящие глаза.
— Ради бога, доктор, — проговорил, захлебываясь и давясь, офицер, — когда я могу вас видеть?..
Чудинов осмотрел его с головы до талии тяжелым, неприязненным взглядом и глухо сказал:
— Зачем?
Офицер заволновался.
— Ах, доктор, мне очень, очень нужно с вами поговорить.
Чудинов повернулся и, уже не оборачиваясь, сказал:
— Если очень нужно, когда хотите, сейчас, завтра…
Когда Чудинов по вечерам возвращался домой, его всегда неприятно настраивала темнота и безлюдная гулкость огромной квартиры.
— Точно депо какое, — сердился он на свое жилище. Медля раздеваться, он обыкновенно просматривал в передней корреспонденцию и визитные карточки и недовольно бросал старику лакею:
— Говорил, не пускать этого больного! — или: — Зачем мне присылают объявления о всяких дешевых предметах и зеленных лавках? Выбрасывать к черту! — И чем терпеливее был слуга, тем больше сердился хозяин.
Переодевшись в просторную серую тужурку и меховые туфли, Чудинов велел затопить камин и принести чай. Потом достал из гардероба музыкальный ящик, долго перебирал железные шершавые кружки пьес и поставил «Дунайские волны».
Это развлечение Чудинов придумал себе в последнее время и почему-то стеснялся его даже перед прислугой.
Мелодичное треканье инструмента, похожее на бульканье дождевой воды, напоминало Чудинову губернский городской сад, где он гулял семинаристом, рождественские вечера в общественном собрании и многое другое, чего он ранее не ценил и считал обыкновенным, а теперь эти воспоминания вызывали в нем щемящую сладкую грусть. Однажды, осматривая светскую барышню, перепуганную, растерявшуюся, с распухшими от слез глазами, Чудинов вдруг поднял голову и серьезно спросил:
— Вы какими духами душитесь?
Этим вопросом он удивил и себя и пациентку, а потом купил флакон апопанаксу и по вечерам, слушая «Дунайские волны», сидел и нюхал надушенный платок. В такие минуты Чудинов думал: «Сколько лет это было назад?» Насчитывал двадцать два, двадцать пять, сбивался и опять считал. И мысленно, пересчитывая вновь длинную вереницу годов, он невольно подводил итог тем радостям жизни, которые он постепенно терял.
Вот скоро пасха… Как это было радостно в прежнее время и как безразлично теперь. Пасхальная ночь… такая веселая, беспокойная ночь — а каникулы, ночевки на сеновале… Вспомнились ему первые студенческие годы. На вакациях он жил однажды у добрых стариков помещиков, приготовляя их внука в кадетский корпус. В комнате, которую отвели Чудинову, на окнах висели белые невинные занавесочки, а по стенам старые, в лиловых рамках с золотым бордюрчиком иллюстрации к «Евгению Онегину». Здесь всегда пахло сухими васильками, ореховой оклейкой мебели и чем-то старым, удивительно покойным. И часы тикали, как будто говорили: здесь хорошо, здесь хорошо.
Утром, с первыми лучами солнца, за окном на бузине и кустах сирени воробьи подымали возню. Было еще рано, стоял утренний холод, но Чудинов вскакивал с таким чувством, как будто боялся что-то пропустить. Часто, не одевшись еще, радуясь своей молодости и июньскому светлому утру, он отплясывал по комнате трепака и потом, улыбаясь сам себе в зеркало, оправленное в облупившуюся раму красного дерева, говорил:
— Вот дурак, не правда ли?
Да, вот и все. А потом тяжелая лямка, каторжный труд, греческие кухмистерские и одиночество, одиночество, одиночество… Теперь ему уже под пятьдесят; он известен, деньги, при желании, потекут к нему водопадом, но у него нет ни друзей, ни близких, даже нет просто хороших знакомых. То, что другие тратят на устройство своего личного, теплого логовища, — энергию, смелость, молодость, даровитость, он отдал «святому служению науке». Да-с.