Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 16

Радости созревания даровали мне временное облегчение. Унылая пора самоинициации миновала меня. Да будет благословенна моя первая сладкая любовь, дитя в плодовом саду, наши пытливые игры и ее растопыренная пятерня, роняющая жемчуга изумления. Домашний учитель поделился со мною услугами инженю из частного театра моего двоюродного деда. Две похотливые юные дамы однажды напялили на меня кружевную сорочку и паричок Лорелеи и уложили спать между собой - "стеснительную маленькую кузину", словно в скабрезной новелле, - пока их мужья храпели в соседней комнате после кабаньей охоты. Просторные поместья разнообразной родни, с которой я в отрочестве съезжался и разъезжался под бледными летними небесами прежних российских губерний, предоставляли мне столько же уступчивых горничных и модных кокеток, сколько могли предложить туалетных и будуаров за два столетья до этого. Словом, если пора моего младенчества сгодилась бы для ученой диссертации, на которой утверждает пожизненную известность детский психолог, отрочество мое в состоянии дать, да собственно, и дало порядочное число эротических сцен, рассыпанных, подобно подгнившим сливам и забурелым грушам, по книгам стареющего романиста. И право, ценность настоящих воспоминаний по преимуществу определяется тем, что они представляют собой catalogue raiso

Родителей я видел не часто. Они разводились, вступали в новые браки и вновь разводились с такой быстротой, что будь у моего состояния менее бдительные попечители, меня могли бы в конце концов спустить с торгов чете чужаков шотландского или шведского роду-племени, обладателям скорбных мешочков под голодными глазами. Моя поразительная двоюродная бабка баронесса Бредова, рожденная Толстая, - образцово заменяла мне более кровную родню. Ребенком лет семи-восьми, уже таившим секреты законченного безумца, я даже ей (тоже далеко не нормальной) казался слишком уж хмурым и вялым, - на деле-то я, разумеется, предавался наяву грезам самого безобразного свойства.

- Хватит нюнить! - бывало, восклицала она. - Смотри на арлекинов!

- На каких арлекинов? Где?

- Да везде! Оглядись по сторонам. Слова, деревья сплошные арлекины. И обстоятельства, и лица. Возьми наугад любые две вещи - шутку, образ - получишь третьего шута! Иди! Играй! Выдумывай мир! Твори реальность!

Видит Бог, так я и сделал. И в честь моих первых дневных снов я сотворил эту двоюродную бабку, и вот она медленно сходит по мраморным ступеням парадного подъезда памяти - бочком, бочком, бедная хромая старуха, - шаря по краю каждой ступеньки резиновым кончиком черного костыля.





(Когда она выкрикивала три этих слова, они вылетали прерывистой ямбической строчкой с быстрым лепечущим ритмом, как будто "смотрина", ассонируя со "стремниной", мягко и ласково вело за собой "арлекинов", выходивших с веселой силой, - за протяжным "ар", сочно подчеркнутым в порыве воодушевленной уверенности, следовало струистое падение похожих на блестки слогов.)

Мне было восемнадцать лет, когда разразилась большевистская революция, - глагол, согласен, сильный и неуместный, здесь примененный единственно ради ритма повествования. Возвратная вспышка детской болезни продержала меня большую часть следующих зимы и весны в Императорской Санатории Царского Села. В июле 1918-го я приехал восстанавливать силы в замок польского землевладельца, моего дальнего родича Мстислава Чернецкого (1880-1919?). Как-то осенним вечером молодая любовница бедняги Мстислава указала мне сказочную тропу, вьющуюся по огромному лесу, в котором при Яне III (Cобеском) первый Чернецкий зарогатил последнего зубра. Я ступил на эту стезю с рюкзаком за спиной и - отчего не признаться - с трепетом тревог и сомнений в юном сердце. Вправе ли был я покинуть мою кузину в наимрачнейший час мрачной русской истории? Ведал ли, как уцелеть в одиночку в этой чужой стороне? А диплом, полученный мною после того, как особенный комитет (во главе с отцом Мстислава, математиком, маститым и продажным) проэкзаменовал меня по всем предметам, преподаваемым в идеальном лицее, коего я во плоти ни разу не посетил, достаточен ли для поступления в Кембридж без каких-либо адских вступительных испытаний? Целую ночь я брел лабиринтом лунного света, воображая шуршание истребленных зверей. Наконец, рассвет расцветил киноварью мою устарелую карту. Едва успел я подумать, что пересек границу, как босой красноармеец с монгольской рожей, собиравший при дороге чернику, окликнул меня: "А далеко ли, яблочко, котишься? - поинтересовался он, снимая кепку с пенька. - Покажи-ка документики."

Порывшись в карманах, я выудил, что хотел, и пристрелил его, едва он ко мне рванулся, - он повалился ниц, как валится в ноги царю солдат, ударенный солнцем на плац-параде. Из шеренги древесных стволов ни один не взглянул в его сторону, и я побежал, еще сжимая в ладони прелестный револьверик Дагмары. Лишь через полчаса, когда я достиг, наконец, иной части леса, лежащей в более-менее приличной республике, икры мои перестали дрожать.

Прошатавшись несколько времени по не удержавшимся в памяти городам, немецким и датским, я пересек "Канал" и очутился в Англии. Следующим моим адресом стал отельчик "Рембрандт" в Лондоне. Два не то три мелких алмаза, сохраненных мной в замшевой мошне, растаяли быстрее градин. В тусклый канун нищеты автор - в ту пору молодой человек, пребывающий в добровольном изгнании (выписываю из старого дневника), - обрел нечаянного покровителя в лице графа Старова, степенного старомодного масона, который во времена обширных международных сношений украсил собою несколько великих посольств, а с 1913го года обосновался в Лондоне. На родном языке он говорил с педантической правильностью, не чураясь, впрочем, и полнозвучных простонародных присловий. Чувства юмора у него не было никакого. Прислуживал ему молодой мальтиец (я ненавижу чай, но коньяку спросить не решился). По слухам, Никифор Никодимович, - воспользуемся, рискуя свернуть язык, его именемотчеством, - долгие годы обожал мою обворожительную и эксцентричную мать, мне известную в основном по избитым фразам анонимных мемуаристов. "Великая страсть" может служить удобным прикрытиям, но с другой стороны, только благородной преданностью ее памяти и можно объяснить плату, внесенную им за мое английское образование, и скромное вспомоществование (большевистский переворот разорил его, как и весь наш род), доставшееся мне после его кончины в 1927-м году. Должен признать, однако, что меня порой озадачивал живой взгляд его в прочем мертвенных очес, помещавшихся на крупном, одутловатом, достойном лице, - русский писатель называл бы его "тщательно выбритым" - несомненно из желания умиротворить призрака патриархальной бороды в предполагаемом воображении читателей (ныне давно уж покойных). Я, насколько хватало сил, старался отнести эти взыскующие вспышки к поискам каких-то черт изысканной женщины, которую он давным-давно подсаживал в caleche и с которой, обождав, пока она растворит парасоль, тяжело воссоединялся в этой пружинной повозке, - но в то же время я невольно гадал, сумел ли мой старый grandee избежать извращения, некогда столь обыкновенного в так называемых кругах высшей дипломатии. Н.Н. восседал в своем мягком кресле, будто в обширном романе, одна пухлая длань его покоилась на грифоне подлокотника, другая, украшенная перстнем с печаткой, вертела на стоявшем пообок турецком столике нечто, походившее на табакерку, но содержавшее запас бисерных пилюлек от кашля даже скорей капелюшек - зеленых, сиреневых и, помнится мне, коралловых. Должен прибавить, что определенные сведения, впоследствии мной полученные, показали, сколь гнусно я заблуждался, предполагая в нем что-то отличное от полуотеческого интереса ко мне, равно как и к другому молодому человеку, сыну известной санкт-петербургской кокотки, предпочитавшей коляске двуместный электрический экипаж; но довольно нам пожирать этот бисер.