Страница 48 из 68
Итак, скоро у Хесты вошло в привычку приходить прямо ко мне в комнату, и мы уже не встречались сначала в кафе: теперь это казалось пустой тратой времени, и ни к чему было бесцельно околачиваться там в то время, как мы могли бы находиться у меня дома. Лето началось всерьез, и теперь по воскресеньям, а иногда и в другие дни мы могли съездить за город. Несколько раз мы побывали в Барбизоне и после ленча забирались в чащу леса, сворачивая с тропинок, и лежали под деревьями.
Мы нашли особый уголок — нечто вроде песчаного карьера, вокруг — валуны и папоротники, очень высоко над деревьями, так что когда мы смотрели вниз, то видели только лес, насколько мог охватить глаз. Это походило на ковер из деревьев всех мыслимых оттенков зеленого. Подобное я видел только в Норвегии. Мне всегда приходилось себе напоминать, что это Фонтенбло, это Франция. Мне не хотелось думать о Норвегии.
Мы лежали в своем карьере, и сквозь листву деревьев к нам пробивался солнечный луч. Мы никогда там никого не видели. Хеста становилась все красивее. Я все время ее хотел — она была такая красивая! Она больше не носила берет. Надевала желтое платье и ходила простоволосая. Ее волосы были очень коротко подстрижены. Порой я спал, положив ей голову на колени, и она сидела неподвижно, только бы не разбудить меня, хотя все у нее затекало.
— Тебе нужно было мне сказать, — журил ее я.
— Мне нравилось, что ты тут, — отвечала она.
Хеста была очень забавной, она задавала много вопросов и хотела знать обо мне побольше. Мне было скучно рассказывать о том, что было раньше. Меня не интересовал тот, кем я был давным-давно в моем доме, а также мой отец и все такое. Меня интересовали только мы с Хестой и наша жизнь в Париже.
— Расскажи, Дик, я хочу знать все, что ты делал раньше, — просила она. — Мне хочется знать, какой у тебя был дом, и о чем ты думал, и — ну, не знаю… просто о тебе, когда ты был маленьким.
— О, это было ужасно! — отвечал я. — Да и рассказывать особенно нечего. Не могу вспомнить ничего, что могло бы тебя развлечь.
— Это не для развлечения, — возражала она, — это для… я не могу объяснить — я хочу любить тебя еще и так, как будто ты все еще мальчик, принадлежащий мне.
— Дорогая, — говорил я, нащупывая ее руку, но на самом деле я не слушал.
— Почему ты сбежал? — продолжала она. — Ты был очень несчастен?
— Пожалуй, я был законченным дураком, — отвечал я, зевая. — Я был чертовски невежественным и ничего не знал. Любимая, какая у тебя восхитительная кожа — вот здесь, где кончается рука. Боже мой, я просто сойду с ума…
— Но скажи, — не унималась она, — разве никто тебя никогда не понимал? Я не могу этого вынести. Если бы только я знала тебя тогда!
— Это было бы хорошо, — лениво соглашался я. — О, если бы мы знали друг друга детьми! Могу себе представить, какой непристойной парочкой мы были бы! Нас бы отправили в исправительное заведение для малолетних преступников за аморальное поведение.
— Дик, ведь я тебя понимаю лучше, чем кто бы то ни было, не так ли?
— Конечно, любимая.
— Лучше, чем твой друг? Тот человек, с которым ты вместе уехал и который утонул?
Я не хотел говорить о Джейке.
— О, это другое, — отвечал я. — Не думай об этом. Дорогая, ты такая красивая, такая красивая, иди ко мне — ближе, еще ближе. Можно мне сделать с тобой все, что я захочу, можно мне разорвать тебя на кусочки?
Но она все еще размышляла, и взгляд ее не отрывался от деревьев.
— О, Хеста, любимая! — просил я. — Давай не будем серьезными. Ты говорила, что никогда не будешь серьезной. Дорогая, жизнь слишком коротка…
И я заключал ее в объятия, и целовал, и прижимал к себе, и это она теперь улыбалась и приникала ко мне со словами: «Я люблю тебя, я люблю тебя».
Но меня не очень устраивало, что Хеста живет в пансионе, а я — в своей комнате на улице Шерш-Миди. Ей всегда нужно было уходить как раз тогда, когда мне особенно хотелось, чтобы она осталась. Да и ее уроки музыки тоже всему мешали. Ведь даже если она почти каждый день приходила ко мне домой, это происходило в определенное время, что все портило. Бывало, что у меня был неважный настрой до самого ее ухода, а когда это проходило, уже не оставалось времени. Или она была не в настроении, взвинченная или усталая. У нас бывали сцены из-за всяких пустяков. Я обычно винил в этом Хесту, а она не отвечала, но я чувствовал, что она считает виноватым меня. Так у нас продолжалось все лето.
Порой выдавались чудесные дни. Скажем, в воскресенье мы садились на пароход и плыли по Сене до Сен-Клу, а вечером возвращались и обедали в ресторане, а потом шли ко мне и оставались там до тех пор, пока ей не нужно было уходить. Это было прекрасно: мы любили друг друга, и хотя все заканчивалось, у нас было завтра.
Но бывали дни, когда все было плохо. Она появлялась, когда я пытался поработать над книгой, что всегда было ужасно трудно. Как раз в этот момент меня осеняло, и мне как будто являлись истина и смысл того, ради чего я пишу, так что я не мог это упустить. Она сидела на краешке кровати и курила сигарету, а я пытался передать свое озарение в словах. Но ничего не получалось. Невозможно было сосредоточиться. Какой бы тихой и незаметной она ни была, я знал, что она здесь. Это меня отвлекало, из-за нее озарение уходило.
— Ничего не получается, — говорил я, отталкивая ручку и бумагу. — Я не могу писать.
— Я пойду, — предлагала Хеста, — я же тебе мешаю.
— Нет, — возражал я, подходя к ней, — ты мне нужна больше, чем книга.
Но и это не было правдой. Я не мог ни писать, ни любить. Книга и любовь не могли идти рука об руку. Воспоминание об этом озарении мешало любви. Я не мог целиком отдаться Хесте, а она — мне. Мы все время чувствовали, что упущенное вдохновение стоит между нами. Ни один из нас не был счастлив. Все выходило не так, а потом уже было поздно, и ей нужно было идти. Все было впустую. Она улыбалась мне, но я все время чувствовал: она сожалеет о том, что пришла. Она была добра ко мне, но мне от этого было не легче. Мысль о наших хороших днях, несомненно, приходила обоим на ум, и мы недоумевали, почему так не может быть всегда. Мы не упрекали друг друга, но заносили такой день в черный список, поскольку он был неудачным.
Это тревожило нас и ставило в тупик, и мы не знали, что с этим делать.
Потом она уходила, и не оставалось ни минуты на то, чтобы просто нежно проститься и порадоваться тому, что мы вместе — времени хватало только на автоматическое: «Я люблю тебя, дорогая» и «До завтра».
Однажды я сказал Хесте:
— Ты знаешь, это безнадежно — эта твоя жизнь в пансионе. Она все портит.
Она посмотрела на меня задумчиво:
— Мне бы хотелось, чтобы мы могли пожениться.
— О, дорогая! — Я смотрел на нее в изумлении. — Как ты можешь говорить такое? Ведь брак ужасен. Ты же знаешь, как часто мы это обсуждали.
— Да, — ответила она, — но теперь мне почему-то так не кажется.
— Мы не можем, — продолжал я, — мы бы тогда не любили друг друга и наполовину столь же сильно. Меня бы больше не волновало то, что мы вместе. Ты была бы просто моей женой. Мы принимали бы друг друга как должное.
— Не понимаю, какое бы это имело значение.
— Дорогая, ты же не хочешь действительно выйти замуж? Ты не подумала, как это будет на деле. А теперь серьезно: подумала?
— Да, — ответила она.
— Нет, Хеста, не может быть. Ведь жизнь сразу же утратит новизну и станет заурядной, и день за днем будет одно и то же. Ты же не начала вдруг беспокоиться о морали, не так ли?
— О, Дик… это мерзко с твоей стороны…
— Любимая, я не мерзкий. Но брак… Ты же будешь чувствовать себя связанной, и я тоже. Сама респектабельность брака все для меня погубит. То, что у нас сейчас, идеально — когда не до конца уверен.
— Уверен в чем?
— Уверен в жизни, в любви, в тебе — ну, не знаю. Послушай, ты действительно хочешь, чтобы мы поженились?
— Нет, если тебе этого не хочется.
— Разве ты не понимаешь, что это было бы ужасно?