Страница 65 из 66
Не единит ли ликование Рай с Адом?..
Собственно человеческой жизни в ее мимолетности и своего рода искаженности среди жизни прочей природы и посвящено «Первозданное безумие». Поводом и сюжетом для этой заказанной Савицкая пьесы послужило реальное событие — землетрясение, в 1986 году имевшее место в Льеже; повествуется же в ней о том, как распалась связь времен, сошел — казалось бы, ни с того ни с сего — с ума размеренный, обустроенный человеком ход жизни, быта, истории. Но, как постулируется в названии, сей безумный слом заложен в самих основах мироздания: случаен, но неотвратим.
И сразу проступает цикличность утратившего оптимистическую иллюзию необратимости времени: здесь превратности, особые точки прошлого смыкаются с грядущим, проецируются на будущее («как будет происходить раз за разом»), предвещая неотвратимость дальнейших катастроф — и вместе с тем своего рода катарсисом снимая их трагичность. Действующие лица — одновременно и хроникеры, и пророки, откуда и вкус трагедии, но не траура. Примыкает к этому и использование подрывающих всякую возможность — или, по крайней мере, осмысленность — хронологии перечней: в них реальность торжествует над историей. Над линейным хронологическим временем господствует катастрофически-колыбельное циклическое. Лишний раз подчеркивается этот аисторический характер бытия образом Берганцы — говорящего пса из назидательной новеллы Сервантеса, — перекочевавшим сюда транзитом через фантазию Гофмана и замыкающим в каждой части пьесы оборот времени. Никаких и частных историй, бытовой анекдотичности; более того, выражаясь на современном жаргоне, проще всего сказать, что всякая репрезентация вытеснена, замещена здесь голой презентацией, вместо событий нам даны всего лишь эпизоды. Распаду реальности вторит распад языковой. Являет себя первозданное называние.
Что такое безумие? Это головокружение чувств, сбой в шкале чувствований, которую мы полагаем разумной, и коренится оно в том, что мы живем в потоке энергии и хаоса, в переменчивой множественности, в потоке теофаний. Катастрофа же пробивает в ощущениях брешь, у переживших катаклизм открывается новое зрение, прорезается нюх: половодье, хор запахов! В сорвавшемся с цепи мире нужно заново учиться видеть, чувствовать, действовать.
Две части извечной спирали развития, восходящая и нисходящая, наглядно представлены в структуре пьесы: пусть речь всюду идет о переходе от конца к началу, новое знакомство с миром в первой части сменяется во второй страхом оказаться забытым: поговорив о других, персонажи невольно начинают говорить о себе: мое имя написано на… И опять переход к объективной отстраненности в последней тираде Берганцы. (Почему вдруг Пятикнижного? Не забудем, что Пятикнижие начинается с книги Бытия, генезиса всего сущего: о новом сотворении, вос-сотворении и укладе мира здесь, в заключение текста, замыкая кольцо «раз за разом», собственно, и идет через вопрошание речь.)
Итак, мы обнаружили, что находимся на борту не «Титаника», a Narrenschiff'a. Ну что ж, научимся на нем жить.
Безумие появляется и в названии последнего на настоящий момент романа писателя «Слишком вежливый дурак» (сиречь безумец). Этот как бы юбилейный текст, отмечающий пятидесятилетие писателя, естественно оказывается слегка шутовским подведением итогов, взаимным высвечиванием жизни и памяти. Каковой предоставляется более прямое, чем где-либо ранее, поле высказывания: Память, говори. И память говорит, пусть и не совсем так, как у другого нерусского русского: по-дурацки пританцовывая, с элегической грустью фиглярничая.
Биографичен целый ряд произведений Савицкая: уже «Лгать» писался про мать, про нее же, как могло бы показаться из названия, и «Исчезновение матери»; первые годы жизни каждого из его детей вызвали непосредственный лирический отклик в повестях «Марен, мое сердце» и «Изысканная Луиза». Про себя и великую роль малого в своей повседневной жизни пишет писатель и в по-своему программном «бытовом» «В жизни» (в этом названии скрыт изящный, крайне симптоматичный для нашего автора каламбур: в жизни, en vie, фактически совпадает с envie, желанием).Непростое чужбинное, изгнанническое детство писателя, его инородность в как бы не родном(он в полной мере научился ему только в школе) французском языке, сложные отношения с матерью, ее душевная болезнь — все это отражается и в прочих его текстах.
Неистовствовавший у раннего Савицкая мир желаний, мир насилия и смешивающих животное и ангельское перверсий постепенно успокаивается, умеряется; андрогинный подросток, шалун и способный на любое преступание сумасброд, остепеняется, уже не чудит,становится ностальгирующим и чуть сентиментальным дураком (а дурак, как поясняет автор, понимается здесь в первую очередь как средневековый шут и фигляр) — сначала, в одном из предшествующих романов, дураком «цивильным», а потом и вовсе слишком вежливым. Вежливым, да не слишком: название этого романа каламбурно, и на слух его можно понять, к примеру, как «Спустил в постель»…
Этаким экбаллиумом оказывается в конечном счете и сам текст, разлетающийся множеством центробежных семечек. Вообще романы Савицкая — и по отдельности, и все вместе — отнюдь не пазл, отдельные фрагменты не собрать здесь в цельную картину, мир разорван в самой своей сути, в каждой корпускуле (речь, повторюсь, не о смерти, а о растерзанности Бога) и поэтому в своем многообразии един. Любой текст Савицкая и есть памятник, мемориал этого единства, памятник величия малого и преходящести великого.
«Пся крев» читается сейчас как предварительная версия «Дурака», не ностальгически-юбилейная (во всех смыслах этого слова), а выхваченная с пылу с жару, полевая, тревожная сводка. Здесь в разрезе и развитии представлен наболевший семейный расклад: отец, мать, два брата, которые не то исчезли, не то умерли; подросток, желающий быть достойным отца, на фоне нетронутой природы. Болезнь отца и мнительная, со странностями мать-сиделка. Рассказ о путешествии — или двух? — не в Индию духа, а в и вовсе фантастическую Мексику тела; обрывочный, размытый, перебиваемый размышлениями о, скажем, телесной недостаточности. Путешествие без спутников: родители не хотят, не просто тысячеликая, а тысячекожая суженая и вовсе слишком независима, трагически недоступна. Он в осаде: болезнь отца, нереализуемые желания, пребывание в больнице, навеянные матерью тревоги и фрустрации. И в конце остается в родном доме и даже воняет совсем как отец (рифма с финалом «Мертвых»). Свое расстройство и выплескивающееся на себя же разочарование автор выражает, надо думать, и вынесенным в название непонятным французскому читателю самопоношением [37](хотя в нем присутствует и отсылка к невозвратимо счастливому детству).
Раз за разом бесконечное разнообразие разбросанных по пространству-времени вещей инициирует их собирание (в смысле первобытного, изначального человека, отнюдь не сборку) из деталей, из их проекций на органы чувств: существование предмета в здешней вселенной определяется возможностью его попробовать: не столько на глаз, сколько на запах, на ощупь, на вкус — на зуб, на член: на язык. И вещей этих, вещей, так сказать, обнаженных, пребывающих в изначальном, первозданном состоянии, куда больше, чем кажется на первый взгляд: цитата из другого интервью: «Из-за того, что у нас дома звучало несколько языков (родители говорили дома по-польски и по-русски), у меня возникало ощущение, что в мире больше предметов: каждый предмет мог быть назван на трех разных языках».
И три языковых измерения мира (на ум приходят три мужа матери Алеши), которые обеспечивают ему особую объемность, становятся основанием некоего кубизма, лишенного, правда, всякой геометрии… а вместе с ней и плоскостности.
Когда в «Слишком вежливом дураке» говорится: «Вот гипорхема, радостная песнь юношей и девушек, празднуется бракосочетание с землей. В каком цирке оно разыграется? Какими окажутся женщины? Какими мужчины? Одни будут вести хоровод, другие выкидывать коленца», это почти синопсис дурашливой и фольклорно-ритуальной, глубоко языческой «Невероятной свадьбы». Здесь на небывалую и безмерную сцену наш, прямо скажем, рафинированный автор выплескивает вполне бахтинско-раблезианский карнавал (ранее уже поставивший «Мертвым» двух своих записных скоморохов, медведя и кабана [38]), разгул низовой народной культуры, телесного низа, задорного, ершистого пола. Коллективного пола, который вершит неуемные и не вполне потребные с точки зрения культурыделишки по своим плотским обычаям.
37
С легким изумлением обнаружил, что это внятное русскому уху с полвека назад польское ругательство ныне вызывает недоумение даже у не вполне молодых людей. Поясняю: пся крев — весьма жесткий парафраз нашего «сукин сын» (не могу не сослаться в этой связи на работы Вадима Михайлина касательно выражения «ёб твою мать»).
38
Надо отметить, что хтонический по средневековым представлениям кабан являлся в то же время символом плодородия и одной из персонификаций умирающего и воскресающего бога. Вот почему в хлеву там возлежит другой, «великий кабан, владыка мира».