Страница 12 из 13
И вдруг он понял, в чем дело.
Странным образом кошки не встречались на пересекающихся балках, каждый раз ухитряясь проскользнуть одна перед другой… но вот, на дальнем стропиле, пара кошек сошлась. Зверьки приостановились, один ткнулся мордочкой в ухо другого, словно нашептывая что-то, после чего они разошлись. Та кошка, что будто бы получила некое послание, была черной. Дюгон вперил в нее взгляд, стараясь не упустить из виду омываемый медовыми волнами силуэт. Брюнетка преодолела извилистый путь и ткнулась в ухо еще одной кошке, передавая послание дальше. Затем все повторилось: соприкосновение двух зверьков, этот фокус тайного смысла, медленно плыл в ряби света, приближаясь к Дюгону. Тишайший шелест пушистых лапок, то делавшийся чуть громче, то почти совсем стихавший, призрачной вуалью висел над сеновалом; в такт ему, то угасая, то разгораясь, колебался медовый свет. Дон лежал недвижимо, лишь зрачки его исподволь смещались, будто незримой нитью соединенные с источником ритма. Внутренний трепет нарастал, руки Дюгона под сеном дрожали. Колебания света усилились, янтарный оттенок его поблек, свет набух подобно грозовой туче, утратив свою медовую консистенцию, сделался темно-коричневым. Вот две кошки на стропилах сошлись ближе, вот – еще ближе, а вот одна из них приблизила мордочку к уху третьей… и настал тот миг, когда средоточие ритма настигло Дюгона. Прямо над ним палевая красавица ткнулась в ухо изящной блондинки, и тишайший, нежнейший, напрочь лишенный чего-либо человеческого голос молвил:
– Передайте Дандарелу, что Дарандел мертв.
Тут какое-то умопомрачение снизошло сверху, от стропил, на Дюгонов рассудок. Медовый свет обуглился, загустел, сделался черен, померк; и не помня себя от необычайной, умопомрачительной дивности происходящего, дон вскочил, минуя лестницу, свалился на пол, распахнул дверь и вывалился из амбара.
Дождь перестал; небо, распахнувшееся вширь и вглубь, зияло над полем прекрасной, крапленной звездами чернотой. Дюгон несся вперед, меся сапогами грязь, бежал, спотыкаясь, чуть не падая, через поле – и остановился, лишь когда из тьмы выступил его дом. Только здесь к нему вернулась способность мыслить связно. Мыслей, впрочем, никаких не было, лишь удивление, необъятное, подобное океану, волнами прибоя билось в брега его рассудка.
Сквозь окошко лился уютный свет. Дюгон встал под дверью, отряхнулся. Несколько раз он, вздрагивая, глядел назад – дону чудилось, что во тьме за ним идут кошки; но нет, там не было никого. В конце концов, более или менее приведя в порядок одежду и мысли, Дюгон открыл дверь и вступил в свой дом.
Родное жилище встретило его покоем и привычным уютом. Супруга дона, достойная Мари-Анна, женщина дородная и несколько задумчивая, чтобы не сказать – бездумная, сидела с вязаньем в большом кресле посреди комнаты. Россыпь углей алела в зеве камина, на столе достывал ужин. Услыхав стук двери, Мари-Анна положила вязанье на укрытые пледом полные колени и медленно подняла голову.
– Мари! – сказал Дюгон, делая шаг к ней. – Вы не поверите, что сейчас приключилось. Дождь заставил меня укрыться в амбаре – помните тот старый амбар посреди поля? Я забрался в сено и заснул, а когда пробудился, надо мной были кошки. Они ходили по стропилам туда-сюда, туда-сюда… – Дон запнулся, осознав, что никакими словами не сможет передать необычайность картины, свои ощущения от сокровенного ритма, что владел движением зверьков. – И внезапно… Мари, слышите меня? Внезапно одна из них сказала другой… Я разумею, как дико звучит это, но вы только подумайте, она сказала ей: «Передайте Дандарелу, что Дарандел умер».
Дон умолк, заново изумляясь произошедшему в амбаре. В продолжение его слов супруга медленно, как только она и умела, перебирала пальцами нити вязания на своих коленях, теперь же ее бездумные глаза уставились на Дюгона. Под ней что-то шевельнулось, качнулся свисающий до пола плед, и домашний кот четы Дюгонов выбрался наружу.
– Ох! – только и смог вымолвить дон, ибо вид кота ошеломил его. Толстый, неповоротливый лентяй, отродясь не ловивший мышей, всю жизнь проспавший под креслом хозяйки, переменился необычайно. Обрюзгшее тело словно иссохло, отощало, лапы вытянулись, серая шерсть встала дыбом. Зверь прыгнул в камин, подняв алую завесу искр, взлетел, скребя когтями, в трубу, и клокочущий безумным восторгом голос донесся оттуда:
– Умер?!! Так теперь я кошачий король!
Вслед за этим кот, уподобившись клубу серого дыма, взвился по дымоходу. Говорят, никто из смертных более не видел его.
Племя воздушных шаров
Ночью в таких местах хочется умереть.
Растущие вдоль железнодорожной насыпи пыльные кусты, гниющий кривой овраг, чахлое редколесье, весь этот мертвый пейзаж, похожий на выцветшую фотографию, – он появляется, лишь когда, грохоча колесами, мимо проносится поезд и пассажиры со скуки глядят в окна. Днем здесь летают птицы, бегают одичавшие собаки, а иногда к насыпи забредают пьянчужки из колхоза, называемого теперь фермой… Днем, конечно, этот пейзаж есть. Но не сейчас, не ночью. Ночью поезда проезжают редко, птицы не летают и собаки спят, а потому здесь все исчезает.
Возьмем Эйфелеву башню. Она высится посреди города, как длинная свеча, поставленная в центре блюдца, у всех на виду. В дождь, грозу или бурю, глухой ночью или ясным утром – всегда с разных сторон к ней обращено множество взглядов, которые укрепляют ее, пригвождают к стене реальности. Или пирамида Хеопса, Стоунхендж, Колосс Родосский: это такие значительные, оставившие след в истории постройки, они стабильны уже сами по себе, явственны и незаурядны; множество людей помнят о них, думают о них, рассматривают фотографии и открытки с ними, а потому Стоунхендж и пирамида не могут не быть всегда – и если вокруг полно зевак, и если пусто. Но кривой овраг и пыльные кусты вдоль старой железнодорожной насыпи… Нет-нет, это же несерьезно, они слишком обыденны, слишком дурны и безобразны в своей мертвой бессмысленности. Никто никогда не рассматривал этот пейзаж, чтобы запомнить его. Эйфелева башня расположена словно на шумном, ярком перекрестке, на столбовом пересечении магистральных дорог реальности, а места вроде этого – будто в дальних, затянутых блеклой паутиной закоулках пространства, и когда их никто не видит, они сами собой накрываются густыми тенями, цепенеют, впадают в спячку, растворяясь в теплом сумраке. Овраг, кусты и редколесье теряют свой смысл, поглощаются небытием и становятся аморфной субстанцией неопределенного цвета, которая лишь под чьим-нибудь взглядом может вновь обрести суть и форму оврага, кустов, редколесья; ночной пейзаж есть, только когда его видят, а когда не видят – его нет как нет.
Но сейчас пейзаж присутствовал просто потому, что ведь не могли они с Валерией висеть в пустоте. На смятой траве была расстелена рубашка Андрея, он лежал на ней спиной, а на нем лежала Валерия.
– Здесь неприятно пахнет, – сказала она, приподнимаясь. – Пойдем.
Андрей моргнул, пытаясь отделаться от ощущения, что, пока они лежали неподвижно, с закрытыми глазами, вокруг была лишь серенькая, тихо пузырящаяся пена ночи, и только теперь, когда они зашевелились и посмотрели на окружающее, ничтопод их взглядами мгновенно обратилось склоном насыпи и глинистым оврагом.
– Интернат уже закрыли, – возразил Андрей. – Дежурный внутрь не пустит.
– Не лежать же здесь всю ночь.
– Почему? Можно и…
– Нет, холодно будет.
И вправду становилось прохладно. А еще очень уж тоскливо. Неудачное место для любви, неудачное время. Ночью в таких местах хочется умереть.
– Ладно, пойдем.
Валерия встала на колени, Андрей сел, натягивая рубашку.
– Ноги тут поломать можно, – пробормотал он спустя минуту, обходя овраг и шелестя сухим бурьяном.
Валерка шла следом, обеими руками вцепившись в его ремень. Еще одна особенность подобных мест – тишина, такая же мертвая, как и все остальное: ведь если здесь и есть что-то, способное издавать звуки, то нет никого, кто эти звуки может услышать… а значит, и звуков никаких нет. Но сейчас тишину нарушали треск бурьяна и шорох осыпающихся по склону твердых комочков глины.