Страница 46 из 48
— Рыбкин! — кричу, — Рыбкин! — а он не идет. Подхожу к окну, смотрю, мой подельщик Рыбкин шмонает каких-то студентов. Проверяет ихние цилиндры для чертежей. — Ну что, — говорю потом, — обнаружил похищенных кобр или выдру?
— У нынешней молодежи, кроме глистов, ничего за душой нет, — отвечает Рыбкин. — Очухался?
— Ты когда меня последний раз видел? — спрашиваю.
— Месяца за два до смерти генералиссимуса. Потом ты куда-то пропал. Ну, думаю, заелся, завязал и в гастроль ушел.
— Так. Значит, его убрали? Убрали.
— Кого?
— Меня.
— Ну, и куда же они тебя… того? — спрашивает Рыбкин. Нормальные люди, Коля, очень иногда любят поговорить с людьми на их взгляд поехавшими и стебанутыми.
— В крысиный забой они меня закомстролили. Темно там было, как до сотворения мира. Выпьем, Рыбкин.
— Ха-ха-ха! Что же ты там делал, в забое?
— Крыс бил обушком между рог. План выполнял.
А вот тут, артист, я тебе и зажал яйца дверью! Как же ты их бил, да еще между рог, в сплошной темноте? Опомнись! Ты не чокнулся, а распустился. Возмись за ум, мудила ты из Нижнего Тагила! А крысы и мне представляются минут за десять до белок горячки. Иногда гуси черные в валенках белых и у каждого в клюве орден «Мать-героиня».
— Будь здоров, Рыбкин. Я действительно бил крыс.
— Ладно, допустим. Как ты, однако, их видел?
— У меня третий шнифт открылся, он же третий глаз. Вот здесь, на затылке. Пощупай. Не боись.
Рыбкин дотронулся, Коля, до моего калгана, как до чумы.
— Ври! У меня тоже есть такая шишка.
Тут что-то зло меня взяло на людей, в высшую, так сказать, реальность не верящих и отрицающих наше трагическое и радостное бытие, хотя, Коля, люди-то они сами по себе часто неплохие. Я и говорю Рыбкину, что могу помазать на бутылку и встану сейчас рылом к стенке. Он пусть делает все, что пожелает. И посмотрим, вижу я или не вижу. Помазали. Встаю в угол, выдернул штепсель из розетки, чтобы Юрий Левитан заткнулся со стотысячной тонной чугуна, выданной на гора хлопководами Норильска. Встаю. Массирую третий шнифт и, представь себе, Коля, безо всякого труда вижу все нехитрые поступки Рыбкина. Сначала он язык мне показал, потом неприличный жест руками сделал, покривлялся, бесшумно налил полстакана и бесшумно же выжрал водяру, поставил ружье дулом вниз, задумался, чего бы еще совершить, но ничего ему в голову не приходило, что само по себе любопытно. Подумал. Застегнул мотню. Перевесил Крупскую с одной стены на другую. Снова покривлялся. Зажал рот, чтобы не захохотать. Снял сапог. Понюхал портянку. Обулся. Десять раз подряд отдал кому-то честь. Протер рукавом медаль. Проверил пропуска у нескольких человек. Снова добродушно показал мне язык. Пошел открывать ворота верблюду и тигру в клетке. Вернулся. Тоскливо кнокнул на бутылку и вздохнул. Помоему, ему стыдно стало, что выжрал полстакана без меня.
И вообще, Коля, вел себя Рыбкин так, словно двумя руками отмахивался от мысли, что я вижу его, но однако, и перетрухивал в глубине души: а вдруг, и на самом деле работает у меня третий шнифт, а он, Рыбкин, кривляется, жесты делает неприличные, честь, как дурак отдает кому-то, и если поглядеть на него со стороны, то и сам, пожалуй, ведет себя вроде стебанутого второй группы. А я все стою и помалкиваю. Не выдержал старик, нос багровый напудрил, еще глоток бесшумно выжрал, сырком закусил и не чавкал при этом громко. Глубинный страх, что за ним, возможно, наблюдают, сделал его воспитанным человеком. Он уже не кривлялся, а смотрел мне в спину человеческим взглядом тепло, сочувственно и немного виновато.
— Ну, ладно, хватит херовину пороть. Поворачивайся, артист. — Проиграл ты, — говорю, — но бутылку я тебе прощаю и сам за ней сбегаю. Славный ты человек, Рыбкин.
Тут он запсиховал, закапризничал, совсем разговнился, натолкал мне членов полные карманы, оскорбил как актера, нажирающегося до горячки и унижающего при этом старого солдата, хотя тридцатку, которую я у него взял на съемках, и не думаю отдавать.
— Беги за бутылкой, а то я тебе как врежу сейчас прикладом, так сразу вылечу от дури.
Я после этого взрыва и рассказал Рыбкину детально, до мелочей, что он делал, умолчав только насчет неблагородного распития водяры без собутыльника, ибо простил человеку его слабость. Он меня обшмонал, думал, я в зеркало подглядывал, и потом уж только, пораженный моим даром, раскис. Совсем раскис.
— Вот бы мне такой же, — говорит, — третий шнифт. Я бы на двух работах сторожил. Эти оба спят, а тот смотрит. Потом наоборот. Сбегал я по-новой. Сидим, трекаем, но сбить Рыбкина с того, что я не артист, а Фан Фаиыч, мне не удалось. Справку об освобождении он даже смотреть отказался. Третий глаз, — говорит, — только у безумно юродивых бывает. Рассказал пару баек, как его баба на Тишинке купила мясо на щи, грудинку. А перед этим как раз с площадки молодняка кабанчика южноамериканского шлепнули. С овчаркой мусора пришли. Она и бросилась на Рыбкина, из чего тот заключил, что кабанчика забили и продали на Тишинке, и от него разило этим кабанчиком, кило которого стоило рублей пять золотом, Хорошо, что у Рыбкина в тот день было алиби, его в вытрезвитель забрали. Потом рассказал, как приехал полковник в черной машине, показал директору какой-то приказ. Директор зоопарка лично поймал павлина и затырил его в багажник черной машины. Рыбкин совершенно точно знает, что павлина отвезли в Кремль и выпустили в огромном кабинете, где Сталин пятые сутки подряд уговаривал маршала Тито не курвиться и не вбивать клин в международное рабочее движение. Два дня ходил павлин по кабинету и нервничал. Сталин то же самое делал, а Тито сидел на стуле и хмуро молчал. Наконец павпин предстал перед ним во всей своей красе. Сталин и говорит Тито:
— Ты чего, тезка, распустил хвост, как этот павлин?
— А я твою маму… туда-сюда! — вроде бы отвечает на это наглый и самоуверенный маршал. Тогда Сталин вызвал Маленкова и сказал
— Увезите его.
— Кого, Иосиф Виссарионович? — спросил Маленков, Сталин еще двое суток ходил по кабинету, курил трубку, не кемарил, а Маленков стоял руки по швам, не обедал, не ужинал и ждал ответа, кого увезти. Маршал же Тито вроде бы крепился, чтобы не наложить в штаны. Наконец Сталин ответил:
— Увезите павлина. — И немного погодя добавил: — Он считался и считается лучшей и красивейшей из птиц так называемого свободного мира. В отличие от некоторых бывших орлов.
Маршал Тито вроде бы вздохнул с огромным облегчением, попросился сходить во двор, вышел, да так и не вернулся. Рыбкин своими руками вынимал павлина из багажника той же черной машины. С тех пор он «поехал» и ни разу не распустил хвост, а Никита жрет нынче трижды очищенную водяру с маршалом Тито, от которой голову не ломит с похмелья.
— Ты, артист, прости меня. Нехорошо я сделал. Я без тебя выпил, пока ты в углу стоял, — вдруг, всхлипнув, говорит мне Рыбкин. — Старина, — толкую я ему. — Слава Богу за то, что я сегодня втрескался в одну ласточку и встретил тебя — нормального доброго человека! Слава Богу! О чем говорить? Ну, вышил и выпил.
— Нехорошо. Я думал, ты не видишь. Нехорошо! Извини. Только не еби все-таки мозги, что ты меня сегодня в первый раз встретил. — Ладно, — говорю, — держи мой долг. И брал я у тебя не тридцатку, а три тыщи, когда постановочные нам платили. Помнишь? С трудом доказал я, Коля, Рыбкину, что постановочных получил он не две старыми, а пять, но три я у него взял на телевизор и чтобы он не пропил.
— Бывает же, — сказал мне Рыбкин на прощанье, — что человек вроде не сумасшедший, а на самом деле… того. А бывает и наоборот. Захаживай. А к кенгурам не ходи. Опять расстроишься, и возись тогда с тобой. Я же на посту все-таки.
Но, Коля, хоть и обалдел я порядочно, не пил-то ведь сколько лет, а до кенгуру добрался. Подхожу к вольеру, словно на свидание пришел: сердце колотится. Впрочем, сердце, может, и от водяры колотилось: она же, гадюка, с каждым днем все больше и больше в яд превращается. Нарочно нас, что ли, травят? Смотрю. Все, как в кино, а самого животного не видно. Вон на том месте я ее насиловал, бедную Джемму, вон там нанес несколько ран финским ножом, там прикончил. Вдруг из-за зеленого строения нелепейшей походкой вышла кенгуру. Читаю табличку: «Кенгуру Джемма. Года рождения 1950». Копия той, убитой.