Страница 82 из 88
Приняли Воху недели через две — этот тупорез, отморозок дурдомовский, попытался через знакомых снятое с ментовской дуры рыжье толкнуть. Ну, мусора и пробили быстренько, откуда бирюли. Клепу вызвали на допрос просто как одного из тех, с кем Кильдяй керогазил в тот вечер, — про то, что он был в парке, менты еще не знали. И вот тут, в кабинете следователя, с ним произошла удивительная вещь: Костяныч, правильный пацан, любивший потереть за тюремные распонятки и безжалостно чуханивший любого заподозренного в стукачестве, вдруг раскололся, что называется, «до самой жопы»: мигом, целиком и полностью, без всякого принуждения. Он пел следаку как последний ботаник на экзамене, гладко, четко, исчерпывающе, сам себя опережая: про то, как Бурилов предложил изнасиловать жертву, как трое (все, кроме него, Кости) ее избивали, как Кильдяев ударил ее камнем, как Саня с Вовкой по очереди надругались над трупом, как Кильдяев отрезал у него палец, а Бурилов забрал из сумки кошелек и телефон — и про то, что он, Костя Порозов, стоял в стороне, ни разу жертвы не коснувшись, что в парк с остальными пошел исключительно под давлением угроз, а в милицию не сообщил о произошедшем, опасаясь расправы с их стороны. Самое интересное, что в этот момент Клепа и сам верил, что именно так все и было, что он самый обычный парень, не хуже прочих, хотя и непутевый, подверженный влияниям, но заслуживающий снисхождения как несовершеннолетний и чистосердечно признавшийся.
Хрен бы, конечно, отмазался Клепа от сто пятой через тридцать третью (от соучастия в убийстве) — но родоки Бурого занесли достаточно лавья и следователю, и судье: так что получилось, что убивал, насиловал, грабил и резал пальцы один рецидивист Воха (в отношении Бурилова анализ спермы, так уж вышло, не дал однозначных результатов), а остальным троим отвалили по два года за хулиганство в группе, причем, как потом сказали Клепе, не работай эта шалашовка в ментуре, срок был бы условным: и в самом ведь деле несовершеннолетние. Однако Костян прекрасно понимал, что если б он успел кончить ей в хавырку — получил бы вместе с дебилом Вохой максимальный чирик…
Малолетка, осужденный по двести тринадцатой, Клепа, как и прочие, мог досрочно выйти, отмотав треть, то есть всего ничего (зря, что ли, Баул деньги платил), — но реальный срок перепугал его до ступора: сам ведь обожал слушать и пересказывать про тюремно-зоновские ужасы. Помогла обострившаяся от страха, да и вообще довольно развитая у Костяна интуиция — подсказала воспользоваться тем же методом, благодаря которому еще в классе четвертом-пятом, будучи хил и слаб и понимая, чем это грозит в их школе, он сумел не только не попасть в неприкасаемые, но и заслужить снисходительное признание могучего и беспощадного Санька Бурого: найди еще более слабого физически, или книжного мальчика в очочках, или отщепенца, у которого не складываются отношения с классом и его паханами — и чмори, измывайся, со всей страстью труса, с выдумкой, неутомимо, изощренно, не давай жизни: будь одним из тех, кто, а не одним из тех, кого.
«Старик хаты» в изоляторе скуластый жилистый Витек с нехорошей ласковостью щурил глазки, поблескивающие лужеными рыболовными крючками. Все, кроме него, были тут первоходами и не могли знать ни того, что он петух, ни того, что именно опущенные, получая власть, устанавливают самые беспощадные и беспредельные порядки. Но Костян сразу распознал царящий в камере (помимо классической вони лузы, курехи и немытых тел) душок — то был запах полного отсутствия правил: что на взросляке с тамошней самоорганизацией, пускай грубейшей и примитивнейшей, и самоограничением, пускай вынужденным, встречается как раз нечасто — зато сплошь и рядом присутствует на воле; просто тут это возводилось в степень замкнутым пространством, пубертатными гормонами и юношеской непосредственностью. Но Костянычу, которому подобный расклад был в целом знаком еще по школе, не стоило труда ни въехать, ни вписаться в иерархию хаты.
Не сказать, конечно, чтобы правил здесь не было вовсе — наоборот, их было столько, что соблюсти их совершенно не представлялось возможным: нельзя есть колбасу, потому что она похожа на ферц, нельзя есть кубиковый бульон, потому что на обертке того петух, нельзя есть сала, потому что кабан запарафинен, нельзя носить ничего красного и, даже если мать пришла на свиданку в красном, немедленно уйди со свиданки, нельзя иметь что-то в карманах, когда откладываешь на дальняке личинку, нельзя, нельзя… — и не дай бoжа́ накосорезить, по рассеянности или незнанию!.. Нигде, кроме малолетки, уже пару десятков лет не помнили о подобных табу — да и тут их, естественно, никто не соблюдал: во всяком случае из тех, кто их устанавливал. Поскольку они и не предназначались для соблюдения — а только для того, чтобы изводить, низводить и чушканить. Там, где провозглашаемые законы многочисленней и жестче, там абсолютней реальное беззаконие, внешний запрет — он всегда запрет другому, и вечный принцип запретителей: «мне можно все — это тебе ничего» Костяну интуитивно был известен прекрасно и давно. При беспределе торжествует даже не здоровый и сильный — а наглый и подлый, и ярость, дотошность, изобретательность, с какими Костян с самого «заезда» принялся унижать предназначенных к унижению (тормозам — загадывать глумливые «мульки», пытающихся отстаивать достоинство — зверски мордовать во главе толпы, кого-то на страх прочим вынуждать сломиться с хаты), в кратчайшие сроки сделали его правой рукой Витька и даже отчасти его конфидентом.
Так Костян узнал, что смотрящий страшно боится ехать на зону. Этого, надо сказать, он и сам стремался — думал по неопытности, что там ему припомнят легкость слива подельников (хотя те сливали его и друг друга ничуть не менее охотно). Срок этапирования приближался, и Витек впадал в прострацию, денно и нощно изобретая способ его избежать. В конце концов он родил-таки идею, горячо поддержанную Костяном: совершить тяжкое преступление, по которому начнется новое следствие, суд — все это время они, естественно, будут оставаться в СИЗО и, вполне вероятно, встретят тут восемнадцатилетие, а значит, поедут отсюда уже не в воспитательную, а во взрослую колонию, где про них, может, и не знают и где не такой беспредел. Выбрали одного тихушника с позорным погонялом Парашют. Витек добрых полчаса моторил его руками, ногами, «саблей» от шконаря, бил башкой о ребро общака, душил скрученным полотенцем, держал головой в тазу, куда они сажали чушпанов. Костян в последний момент от прямых действий самоустранился (испугавшись, да и не привыкнув, опять-таки, делать главное собственноручно). Зато когда Парашют наконец перестал дышать, он, щедро рукоприкладствуя вместе с Витьковым припотелом, заставил всю без исключения хату лупить дубаря по очереди «саблей» по морде, пока от той не осталось месиво, и в свирепом адреналиновом возбуждении от произошедшего одного черта, Илюшу, и раньше пытавшегося залупаться, а теперь отказавшегося — сука! — коцать вместе со всеми Парашюту жало, отмудохал и опустил, удерживаемого двоими и придушенного — в натуре огрулил, порвал ему очко, развальцевал зад! сам! хотя на воле даже бабе, что бы там ни рассказывал, ни разу в шоколадницу не заезжал…
В итоге Витьку накрутили его червонец (но отправили все равно, мудилу тупорогого, на малолетку, в петушатник), а Костяну довесили год по двести сорок четвертой, части второй (глумление над телом в группе по сговору) и сто шестнадцатой (побои). Если б стуканул пробитый Илюша, по сто тридцать второй, части второй, пунктам «в» и «д» (мужеложество с угрозой убийства в отношении заведомо несовершеннолетнего) Костяну б светило до той же чирки, но шурику дырявому объяснили популярно, какова будет его опущенная судьба в этом случае… Так что на зону Костя ехал приободрившийся, для пущего понта придумавший себе почетную погремуху Киллер и не устающий всем рассказывать, как лично отбарал и увалил телку-мента — он и в это, кстати, сам поверил и сейчас искренне ощущал себя крутым, дерзким бандитом, безжалостным и скорым на расправу, настоящим блатяком.