Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 3



Уходить из французской спецшколы, где мне было совсем неплохо, где в классе была тесная компания, не хотелось. Когда папа с мамой приехали за мной, чтоб отвезти в эту чертову Вторую школу, я не нашел ничего умнее, как спрятаться в лесу, проявив необычное для себя радикальное упрямство.

Родители, видимо, всерьез перепугались. Через верных моих приятелей передали заверения, что никуда меня не повезут. Но чтоб я немедленно выходил.

Сошлись на компромиссе: я остаюсь в своей французской, но буду раз в неделю ездить в вечернюю матшколу (она работала как раз при Второй).

Туда я исправно и даже охотно ездил потом весь год. Занятия в вечерней школе вели студенты, и это было совсем не похоже на тоскливое мычание Анны Федоровны. Да и направлялся я туда не один, а с одноклассницей Ленкой Захарьиной, которая, судя по всему, мне тогда весьма нравилась.

Через год, после экзаменов восьмого класса, тесная компания во французской школе стала распадаться — кто-то собрался уходить, а взбалмошную Галку, центр и мотор всей нашей команды, вообще грозили оставить на второй год…

В общем, мы с Ленкой решили переходить во Вторую школу.

Феликс

К моменту перехода во Вторую школу как с классической литературой в целом, так и со школьными уроками литературы в частности для меня все было предельно ясно — это не имело ко мне ровно никакого отношения.

Удобно расположившись на последней парте, приготовился я мирно продремать оставшиеся два года среди лишних людей, лучей света в темном царстве и прочей хрестоматийной лабуды — и написать затем требуемое выпускное сочинение.

Учитель литературы сперва заинтересовал меня разве что тем, что много курил, причем не как все, а через забавную трубочку.

«Мундштук», — со знанием дела диагностировал более эрудированный одноклассник Ян. Так вот, этот чудак с мундштуком на одном из первых уроков стал зачем-то читать вслух занудную сцену объяснения в любви из тургеневского «Накануне»:

Она приняла руки, взглянула на него и упала к нему на грудь… Он окружал своими крепкими объятиями эту молодую, отдавшуюся ему жизнь… никогда еще не изведанные слезы навернулись на его глаза…

ты пойдешь за мной всюду? — Всюду, на край земли…

Сердце, его ли, ее ли, так сладостно билось и таяло…

И так далее.

— Ну как? Нравится?

Мы пришли из самых разных школ одинаково опытными советскими девятиклассниками, и нас голыми руками взять было не просто.

— Да, очень. Это же Тургенев! — отвечали законченные пятнадцатилетние лицемеры.

— А тебе тоже нравится?

— Нравится.

— А тебе?

— Конечно, это же русская классика!

— А тебе?

Кто-то, не устояв перед напором учителя, с перепугу повысил градус:

— Это гениально!

Кто-то на всякий случай вставил про великий и могучий. Так учитель добрался и до последней парты, то бишь до меня:

— А тебе?

Настойчивость настораживала. Чего он хочет, этот жилистый, рыжий, всклокоченный мужик? Чего мусолит? Получил ответ про гениальную русскую классику — все, погнал дальше.

Я впервые внимательно взглянул в выпученные сквозь толстые стекла очков глаза человека с литературной фамилией Раскольников. Неужели его интересует, что я на самом деле об этом думаю?



Я встал и сказал:

— Если честно, сам я в любви еще ни разу не объяснялся. Но, по-моему, это делается не так.

Класс загоготал, учитель вместе со всеми. Он заговорил о вымученности языка, надуманности эпизода. Прочитал совсем другой, действительно классно написанный кусок из того же романа.

Это было невероятно. Не то, разумеется, что классик, портрет которого висел тут же, мог писать так себе, не ахти. К девятому классу это уже не было для меня открытием.

Невероятно, что об этом можно было говорить — в школе, в классе, на уроке. И даже имело смысл говорить. Говорить о том, что думаешь.

Мы едва ли не целый год занимались на уроках «Войной и миром». Сцена за сценой, том за томом. Мы отчасти даже бредили героями Толстого, вечерами подолгу висели на телефонах по довольно странному поводу — пытались проникнуть в мысли, чувства, отношения Наташи, Андрея, Пьера…

А тут еще в наш класс пришла новенькая, и как раз Наташа. Наши литературные разговоры стали приобретать рискованный крен.

— А как же остальная школьная программа? Как вы все успеете? — робко поинтересовалась мама на родительском собрании (ей бы уже о другом беспокоиться).

Феликс, которого наверняка спрашивали об этом не в первый раз, величественно ответил:

— Если они разберутся в «Войне и мире», то разберутся и во всем остальном…

Под «всем остальным» Раскольников подразумевал литературу. Она была для него и всем и остальным.

Как-то уже перед выпуском Феликс посоветовал прочесть только появившуюся в «Новом мире» повесть Василя Быкова «Сотников» про белорусских партизан. Там главный герой в предсмертных обстоятельствах говорит напарнику: «Не лезь в дерьмо — не отмоешься». Почему-то именно эта простая (даже слишком) формула как заноза застряла в голове. И до сего дня помогает делать однозначный выбор в сложных (даже слишком) жизненных обстоятельствах.

Одна характерная особенность нашего литератора была известна всей школе. «Отлично» он готов был поставить, пожалуй, только непосредственно Льву Толстому, себе самому — от силы четыре балла, ну а несмышленышам-ученикам…

Приходилось, конечно, учитывать реалии, идти на трудный компромисс, ставить нам иногда за ответы и даже за сочинения четверки, а то и пятерки. Но делал это Феликс всегда с долгими размышлениями, мучениями и сомнениями.

Все в нем этому сопротивлялось, и прежде всего искреннее шестидесятническое стремление к идеалу, неистребимая вера в высшую гармонию мира и человека.

«Идеал есть гармония» — это он твердил постоянно, к этому сводил в итоге все наши дискуссии и обсуждения на уроках.

Два года спустя, на нашем школьном последнем звонке, мы подарили ему могучее сооружение на эту тему.

К деревянному постаменту была прибита затейливо скрученная колышущаяся металлическая лента. Это была гармония, внутри которой на цепочке трепыхался идеал в виде куска прозрачного темно-красного плекса. Позднее подобные штуковины искусствоведы назовут мобилями. Теперь они колышутся во всех уважающих себя музеях современного искусства.

Сохранилась фотография момента вручения. Мы стоим на сцене с Наташей, Яном и этим мобилем.

Там, на сцене, и все наши учителя — молодые, хохочущие, счастливые, живые…

Класс

Вторая школа (типовая послевоенная постройка на задворках универмага «Москва») была элитой школьной Москвы. Но наш класс не был элитой Второй школы. Элиту не обозначают сомнительной литерой Ж.

Мы пришли из своих школ отличниками, звездами, а здесь выглядели так себе, первые месяцы многие опасались попросту вылететь из школы. Причем не вследствие какого-нибудь там буйства молодецкого, а тихо и бесславно — не сдав очередной зачет.

Тон молодецкого буйства задавали другие — десятые, выпускные. Они были постарше, поярче нас, больше нашего пили-гуляли, чаще побеждали на олимпиадах, играли главные роли в школьном театре, в столовой, в спортзале. А в довершение всего летом чуть не поголовно поступили в МГУ.

В нашей параллели самыми умными справедливо считались бэшники, они были старожилами, даже застали легендарных Гельфанда, Дынкина, Якобсона. И тем не менее для меня центром школы, града, мира стал мой не самый казистый класс «Ж». Хотя проучились мы вместе всего-то два года.

Да и годы, выпавшие на наше второшкольное отрочество, оказались не ахти. Мы пришли в школу в том самом 68-м, когда советскими танками в кровь раздавили Пражскую весну, а с ней и все надежды наших учителей-шестидесятников, рыцарей недолгой оттепели.

В стране началась тоскливая и бездарная реакция, гонения на «инакомыслящих» (гэбэшное словцо). И происходило это не где-то там, а тут же, рядом. ИнакомыслящийЯкобсон, преподававший историю, а затем литературу, был вынужден уйти из школы, следом за ним — и собравшийся на одноименную историческую родину математик Израиль Ефимович Сивашинский. Но это никого и ничего не спасло.