Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 80

В прокуратуре коллега угостил нас водой. Достал кувшин из канцелярского шкафа.

Эшелон потихоньку проехал город и остановился на станции Сарепта. Я спрыгнул из вагона и пошел к станции. Пересек платформу и шагнул в ту самую калитку, что была здесь и полтора десятка лет тому назад. Я вдруг узнал ее и почувствовал себя маленьким мальчиком. Я иду в поселок, в кулачке у меня зажата монетка, которую дала мама, чтобы я полакомился мороженым. Его продает мороженщик на главной улице, где по краям растут желтые акации… А мама смотрит в окно, как я осторожно пересекаю все двенадцать путей.

«Все сочинил» – может подумать иной скептик, но в том-то и дело, что все было именно так, хотя я не склонен к мистике.

Вспышка памяти, когда я шагнул в калитку, осветила давно забытое. Вот отец несет меня на руках в дом, где предстоит жить. Зима. У меня жар. В поезде я опрокинул стакан кипятка на ногу. Кожа вспузырилась. На станции Грязи меня отнесли в медицинский пункт. Там остригали пузыри кривыми ножницами, перевязывали, и было больно. В Сарепте, в доме, хозяевами которого были Долгополовы (странно, что я запомнил фамилию), я долго лежал в небольшой кроватке, деревянной. Мне было больно, когда перевязку делал фельдшер. Отцу посоветовали пригласить местного лекаря. Это был маленького роста мужчина с небольшой бородкой. Он говорил со мной тихим голосом, ласковым. Мазал обожженные места какой-то мазью гусиным перышком. Мне не было больно. Было хорошо. Про этого доброго человека я слышал, родители говорили, что раньше он служил в церкви.

Когда я был послушным, мне давали в кроватку берданку. Я с наслаждением щелкал затвором, целился, воображал охоту.

Потом все прошло, и настала Пасха. Неподалеку от дома по узкой канаве быстро текла вода. Через канаву была переброшена какая-то железная рама. Я с увлечением перебегал по ней через канаву и, наконец, свалился в холодную воду. Неподалеку по случаю праздника отдыхали взрослые. Они немедленно выудили меня, и я с ревом, сопровождаемый дружным смехом, побежал домой. Дома мама раздела меня, растерла водкой, укутала и уложила в постель. Напоила горячим чаем. Я успокоился и на всякий случай спросил: «Мама, я не умру?». Не умер и продолжал резвиться.

Летом хозяйская кобыла Машка родила жеребенка. За домом был лужок. Он казался мне большим. Через несколько дней я резвился на нем вместе с жеребенком. Мы друг друга понимали, и нам было весело. Правда, когда я попытался сесть верхом, он взбрыкнул и слегка поцарапал мне кожу на животе. Мама, укладывая меня спать, увидела ссадину и спросила: «Откуда это?» Я, конечно, молчал, как партизан на допросе.

Любопытно устроена память.

Быть может, правда, что в предсмертную минуту промелькнет вся прожитая жизнь?

Окончив два из четырех курсов Юридического института Прокуратуры СССР, я оказался народным следователем прокуратуры Красновишерского района Пермской, а тогда Молотовской области. Район северный, прокуратура маленькая – прокурор, следователь, секретарь и уборщица.

В каникулы, в институтские годы, студенты, случалось, ездили в однодневный дом отдыха. Помню в электричке мы горланили:

Это была подредактированная песенка мушкетеров из детской радиопередачи. Я был убежден в необходимости торжества Права, с большой, конечно, буквы. И вдруг мой первый в жизни начальник, Михаил Митрофанович Ильиных, как-то сказал мне: «На нашу прокуратуру можно повесить замок, и ничего в районе не изменится».

Михаила Митрофановича я стал уважать, как только с ним познакомился. Он, по собственным словам, окончил четыре класса и пятый коридор. При этом грамотно писал, да еще красивым почерком. Он происходил из коренных уральских крестьян. Фамилия, как он объяснил мне, свидетельствовала о том, что его предки принадлежали помещику Ильину. Чьи крестьяне? Ответ – Ильиных.

У Михаила Митрофановича было продолговатое лицо, тонкие черты. А руки, как мне казалось, были похожи на руки пианиста. Он и в самом деле обладал музыкальным слухом. Здоровье у него было неважным. Страдал туберкулезом легких. Но болезни своей не боялся и ею не бравировал. У него была хорошая жена и трое детей. Честным он был по натуре.

В 1938 году Михаила Митрофановича исключили из партии, но он не погиб, его не посадили, потому что наступил отлив в кампании репрессий и обком его в партии восстановил.



Он иногда неправильно, по-уральски, ставил ударения. Говорил, к примеру, прОтокол. Эрудитом он не был. Однако, по моему разумению, был интеллигентом. Слово это, как известно, непростое и в русском языке наполнено особым смыслом.

Так что мнение о том, что на районную прокуратуру можно повесить замок в чьих-либо устах мне показалось бы нелепой.

А то, что это сказал Михаил Митрофанович, заставляло задуматься. Год с лишним я проработал в Красновишерске, затем меня перебросили на Северный Кавказ. За долгие годы мы обменялись несколькими письмами. В конце концов Михаил Митрофанович оставил прокуратуру и перешел на хозяйственную работу. Он умер немолодым человеком. Его старший сын Володя стал музыкантом. Он жил в Подмосковье и как-то навестил нашу семью. Он был похож на отца.

Совсем другого поля ягода оказался мой второй в жизни начальник. Звали его Иван Степанович. Мы вместе добрались с Урала до освобожденного от оккупации села и станции Курсавка, «столицы» одноименного района Ставропольского края. Вместе холодали в нетопленой комнате. Во сне, я заметил, он скрипел зубами. Когда позднее я проходил судебную психиатрию и читал про эпилепсию, мне думалось, что Иван Степанович был либо эпилептиком, либо эпилептоидом. Скорее всего, это мне казалось из-за возникшей обоюдной антипатии.

Иван Степанович был совсем не похож на Михаила Митрофановича. Плотный, аккуратно скроенный мужик, смуглое лицо, выглядевшее как грязное. Он подолгу грыз семечки и молчал.

Семечки – это деталь северокавказского быта. Однако мне известно, что если шахматист за игрой обдумывает ход и грызет семечки, то он ничего не соображает.

Иван Степанович невзлюбил меня первым. Не знаю, за что. Как-то он сказал: «У меня два следователя ушли, оба с высшим образованием». Я спросил: «Почему?». Он ответил: «Не смогли работать», и пожал плечами. В смысле: «Чего уж тут объяснять. С высшим-то часто бывают неполноценные работники».

Как-то я написал обвинительное заключение по простому делу. Принес ему на утверждение. Он наложил резолюцию: «Короче, яснее». Я переписал, но ему не понравилось. Тогда я, не долго думая, сказал, что у меня лучше не выходит, вот вы напишите, покажите, как надо. Он промолчал. Но стал очень внимательно следить, куда я хожу в рабочее время. Даже когда я выходил по малой нужде.

Если бы не чрезвычайное событие, то на счету у Ивана Степановича, вероятно, появился бы еще один ушедший следователь, правда, с незаконченным высшим образованием. Однако ему не повезло. Конечно, шерше ля фам.

О семье Ивана Степановича я ничего не знал, но что он свел дружбу с заведующей столовой, женой фронтовика, общительной женщиной, пышущей здоровьем, в Курсавке знали почти все. Мужики были в цене, даже не кавалеры. А война многое списывала. Но любовь Ивана Степановича к жизни на этом не ограничилась. Подружился он еще в соседней станице с бывшей любовницей немецкого коменданта. Она не ушла с немцами.

Был чудный денек, из ульев брали мед, варили хмельной медок. Напиток, пожалуй, повкусней уральской браги.

Иван Степанович сидел на травке с «комендантшей» в саду, под легким хмельком и куражился. Он выстрелил из пистолета в землю, но попал почему-то в ногу.

В районе было неспокойно, постреливали разные типы. Ивана Степановича привезли в больницу, мне сообщили, и я прибежал. Он пожаловался, что ранен в ногу бандитом. Показал забинтованную ногу. Я сказал, что не верю, потому что ранение сквозное, вход пули под коленом, а выходное отверстие близ стопы. Я спросил: «С горы что ли стреляли?». Он не возразил. Сказал, что это версия не для меня, а для прочих. За этот боевой подвиг его перевели из Курсавского района в Кизлярский округ. Там, где, по слухам, песок и жара.