Страница 131 из 203
Суровая внушительность ответа наложила непререкаемый запрет на дальнейшие вопросы.
Саша не собирался возвращаться домой. Он известил нас, что любит свой замечательный город, лучший, это он утверждает категорически, в мире, но и ноги его там больше не будет. Он отряхнул прах прекрасного Ленинграда со своих ботинок. Это звучало внушительно, но не очень понятно. Кроме того, у Саши не оказалось денег. Трагедией это не было — я зарабатывал достаточно. Это было унижением — для него, разумеется, не для меня. Каково было ощущать себя нищим при его барском характере!
Яков Савельевич, отец Фиры, главный инженер какого-то механического завода, взял его к себе на временную работу — старшим металлургом при непрерывно действующей вагранке. На заводе платили хорошо, деньги быстро скапливались в Сашиных руках и еще быстрей проскальзывали между пальцев — тратил он их артистически и со вкусом. Как-то я по-дружески заметил:
— Саша, тебе бы миллионером быть — вот тогда ты бы красиво бедствовал без денег!
— Миллионер — и без денег? Воля твоя — это что-то несообразное.
— Нисколько. Ты похож на Панурга из книги Рабле. [104]Он знал около двухсот способов достать деньги — и сидел без них, потому что тратить умел пятьюстами способами.
Саша даже не улыбнулся. Он не любил Рабле. Я никогда не мог определить принципы его художественных пристрастий. Знаю: он не был всеяден, как я. Готику он не любил (это вполне естественно для поклонника Эллады). Но он не жаловал и норвежцев, всех чохом, — Генрика Ибсена, Кнута Гамсуна, Эдварда Грига. А заодно пристегнул к нелюбимым и Рихарда Вагнера.
Уже после моего возвращения в нормальную жизнь, Саша, покупая мне пластинки (он любил меня ублажать), презрительно говорил: «Возьми своего Грига! Возьми своего Вагнера!». Но если на диске был его любимый автор, тон менялся: «Сергей, послушаем нашего Бетховена! Сергей, я достал нашего Малера! Сергей, вот чудо — две пластинки нашего Глюка!» И, пренебрегая Гамсуном, он с упоением перечитывал Марселя Пруста, Анатоля Франса и (особенно) тяжеловесного Томаса Манна.
Временная работа на заводике Якова Савельевича позволила Саше опять ставить пятак рублем. Он восстановил прежние знакомства. В нашей квартире можно было устраивать сборы — Саша их созывал по три-четыре в неделю.
Как-то он привел своего приятеля, не то Полянского, не то Галянского, врача-психиатра и, кажется, ученика Бехтерева, и попросил его провести сеанс гипноза. Полянский, сказал Саша, считается сильным гипнотизером. В комнате собралось человек десять. Я некоторое время слушал унылые заклинания: «Спите. Спите спокойно. Ваши ноги наливаются свинцом. Ваши руки наливаются свинцом. Спите. Спите спокойно». От этой тягомотины, от повторяющихся пассов действительно можно было уснуть! Почти все и уснули. Я так этому удивился, что улыбнулся Полянскому.
После сеанса он подошел ко мне.
— Вы меня немного заинтересовали. Во-первых, вы и не подумали засыпать. А во-вторых, вы всегда так пристально, не моргая, смотрите людям в глаза?
Я объяснил, что у нас в детстве была такая игра — кто кого переглядит. И я так насобачился, что переглядывал всех. Полянский заметил, что это вовсе не так смешно, как кажется. Не хочу ли я немного позаниматься? Ему кажется, у меня есть кое-какие задатки гипнотизера — неплохо бы их проверить. Он в Одессе в отпуске, пробудет здесь еще месяц. Живет там-то и там-то, завтра ждет меня у себя.
Так начались мои кратковременные занятия с Полянским. Он обучил меня элементарным гипнотическим приемам — концентрации взгляда, движениям рук, словесным настояниям (спать, спать!), нужным интонациям. Честно говоря, рассказы о том, как академик Бехтерев, великий гипнотизер, проводил свои опыты с людьми, захватывали меня гораздо больше, чем наши уроки.
— Мне кажется, в вашей науке (если это, конечно, наука) много шарлатанства, — сказал я однажды. — Чего-то вроде чародейства и шаманства.
— Не шарлатанства, а внушения, — поправил он. — Замечу вам: все хорошие колдуны и шаманы были врачевателями. Лечить — вот какой была их главная обязанность. Глубокое знание психики сочеталось у них с не менее глубокими сведениями о лекарственных свойствах трав и веществ.
— Они устраивали спектакли! На больных действовало их искусство. Без бубна и побрякушек, без истерических выкриков и исступленных движений лекарства шаманов теряли половину силы.
— Вот именно, — спокойно согласился Полянский. — Великий гипнотизер — всегда артист. И сеанс гипноза — это своеобразный спектакль. Таков уж человек: красочное представление действует на него сильнее, чем научно убедительные, но скучные лекции.
На всякий случай Полянский меня предупредил: я не медик, поэтому любая попытка подзаработать с помощью тех приемов, которым он меня научил, вызовет преследование со стороны властей. Вообще-то использовать гипноз с корыстной целью зачастую не удается даже крупным мастерам — ибо ему обычно поддается тот, кто хочет поддаться. И гораздо реже — тот, кто сопротивляется. Он, Полянский, живет в Ленинграде, вот его адрес — он будет рад мне помочь, если, конечно, его помощь понадобится.
Она мне понадобилась — спустя два года, когда Фира собиралась рожать. Моя жена решила, что под гипнозом роды будут легче. Я не смог удержаться и, когда представился случай (уже после отъезда Полянского), немедленно воспользовался новоприобретенными возможностями — мне хотелось понять, на самом ли деле я обладаю даром внушения. После испытания я дал себе твердый зарок: никогда в жизни не пользоваться этими своими способностями. Во всяком случае — сознательно.
Теперь — о самом эксперименте. Но сначала — несколько необходимых предварений.
Еще в студенчестве я подружился с моим сокурсником Иосифом Наделем. Он, физик, был поэтом и музыкантом. Помню странную его строфу из цикла о Бахе:
Отец Иосифа играл в оркестре и преподавал музыку, сестра Оля была пианисткой и композитором. Речь, собственно, пойдет ней.
Моя дружба с Иосифом быстро подружила нас с Олей. Ко мне домой он приходил часто, она очень редко — Фира меня ревновала. Зато я у них, Иосифа и Оли, появлялся частенько — я любил ее игру. Не знаю, была ли она хорошей пианисткой, я не специалист, но ни до, ни после я не слушал никого с таким упоением. Потом, переехав в Москву, она стала штатным композитором ТЮЗа (одного из лучших московских театров того времени) и, по слухам, была там в серьезном фаворе.
Чаще всего Оля играла мне Баха. Она любила восьмую прелюдию из «Хорошо темперированного клавира» — прелюдия эта немедленно стала и моей любимой пьесой. Слушая Олю, я впервые понял, что именно печаль — самое высокое из человеческих чувств. Она проигрывала мне весь баховский сборник, исполняла Брамса и Шопена, Бетховена и Листа, но всегда, в каждый наш вечер, повторяла восьмую.
В редкие перерывы я читал ей стихи — свои и чужие.
Все это не могло пройти бесследно. Оле было восемнадцать, она только-только окончила музыкальную школу. Прав был Пушкин, когда сказал о Татьяне: «Пора пришла, она влюбилась». Я находился рядом, был молод, писал стихи, считался многообещающим ученым и с наслаждением слушал ее игру — чего же еще? Фира первой заметила неладное. Вскоре об этом узнал и я. Помню, это было после «Грез» Шумана. Я сказал, что музыка гораздо выразительней слов, но лишена точности — у разных людей она вызывает разные чувства. Оля возразила: у любой музыки, даже не программной, запрограммированное содержание — и поэтому она порождает определенные, присущие только ей эмоции. Любую душу можно выразить мелодией — если, конечно, она специально подобрана.
— А ты можешь выразить музыкой свою душу, Оля? — спросил я.
— Конечно, могу.
Она исполнила пьесу, которая меня восхитила (я еще никогда не слышал этой прекрасной вещи). Но понять, какова Олина душа, я все-таки не сумел — только заметил, взглянув через ее плечо, что она играла «Ночь» Рубинштейна.
104
56 Франсуа Рабле (1494–1553), «Гаргантюа и Пантагрюэль».