Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 94 из 108



— Дураки только думают, что их мысли — свои. Они у них фабричного производства.

— Ну и чо это за высший разум? — спросил Кеша.

— Циолковский точно этого не определил… Он как бы нас оставил догадываться. Он считал, что все во Вселенной порождено этим разумом, все взаимосвязано. Я нашел в дедовской библиотеке калужские брошюры Циолковского и зачитывался ими. А знаешь, Кеша, Циолковский бы тебя понял, когда тебе кажется, что ты был всегда. По Циолковскому, ничто не исчезает, только видоизменяется в других сочетаниях атомов. Ты ведь, конечно, знаешь, что такое атом?

— Ну, этого-то кто не знат, когда есть атомна бомба, — обиделся Кеша.

— Но ведь атомы — это только крошечные кусочки нашего тела.

— А у нашей души есть атомы? — допытывался Кеша. — Куда она деватся, душа, когда тело умират?

— Не знаю, Кеша. Видишь, как я тоже мало знаю… Но, наверно, если тело, даже умирая, не умирает, то не умирает и душа, — ласково улыбнулся Кеше Сережа, и не предполагавший, что когда-нибудь ему придется говорить обо всем этом на глухоманной сибирской реке, в лодке, пропахшей смолой, мокрым брезентом и рыбой.

— А я ишо об одном… — сказал неуемный Кеша. — Куда деватся время?

— Становится памятью, — после короткой паузы сказал Сережа.

— Ничьей памяти не хватит, чобы вместить время, како прошло… — покачал головой Кеша.

— А память, наверно, в генах передается, — сказал Сережа.

— В чем? — опять с тоской переспросил Кеша.

— Ну, то есть в крови сидит. Вот почему, например, ты добрый?

— Да не такой уж я добрый… Иной раз, когда таких гадов, как Ситечкин, вижу, по чапаевскому пулемету тоскую… — сказал Кеша, и в его голубичных глазах блеснуло что-то, совсем на доброту не похожее.

— Это ты так говоришь, потому что у тебя пулемета в руках нет… Так вот — почему ты такой добрый? А может, потому, что когда-нибудь твой далекий предок шел по первобытному лесу безоружный и встретился с мамонтом, а может, с медведицей, которая могла его запросто разорвать… А она его пожалела, не тронула, только кругом обошла и медвежонка, с ним игравшего, зубами за шиворот унесла. И твой предок поразился доброте природы в лице этой медведицы и сам добрее стал и к природе, и к людям. А тебе это через века передалось в крови… Думаю, такая память есть.

— А ежели бы эта медведица моего предка покалечила? — с сомнением спросил Кеша. — Я чо — злой бы стал?

— Может быть, и стал бы… Хотя, конечно, не уверен… Но думаю, что все равно страдания, оскорбления, унижения наших предков для нас даром не проходят и где-то в нашей крови остаются… Есть же, например, выражение — рабская кровь… Чехов сказал, что ее по капле надо выдавливать.



— Чо же, мы только от предков и зависим, а сами ничо? — нахмурился Кеша. — Тогда бы от рабов только рабы и родились, от умных только умны, от дураков только дураки… У иного умного отца такого сына-дурака встренешь, что диву даешься, а у иного отца-дурака сын — такой умница, будто от чистого вольного ветра прижит… У меня отец — горький пьяница был, а я в рот не беру — на него боюсь похожим стать. А ты мне про эти, про вены… — Кеша заглянул в бак с бензином. — Однако уже пора заливать… Давай-ка сюда канистру…

— Про гены, — поправил его Сережа, передавая ему канистру. — Какая-то память в них все же есть… А еще есть другая память человечества — общая память. Фольклор, история, литература, живопись… Картина Сурикова «Боярыня Морозова» мне множество раз попадалась на открытках, на репродукциях и никак не задевала. А когда я впервые ее увидел в Третьяковке, я вдруг обомлел. Мне показалось, что мальчик в ушанке и тулупчике, бегущий за санями, — это я. Показалось, что, поверни он голову, — будет мое лицо…

— А кто это — боярыня Морозова? — опять мрачнея от незнания, спросил Кеша.

— Раскольница. Она двуперстием на картине крестится, когда ее в цепях везут, — ответил Сережа.

— Раскольница — это я знаю. Двуперстие знаю. В Сибири у нас много их было. А вот почему я не знаю эту картину, эту боярыню? — с отчаянием выдохнул Кеша. — Ежели ты говоришь о памяти человечества, то, выходит, я — из беспамятных… А откуда мне время было на память брать, ежели мой отец помер от пьянства и оставил меня, с моим-то горбом, в тринадцать старшим мужиком в семье, где восемь детишек мал мала меньше… Вся моя память уходила на то, чобы всех накормить, одеть, обуть… Потому и недоучка. Вот про Циолковского и то напутал. Думал, чо он ракету изобрел, и все. Чо я знаю, к примеру, про Грозного Ивана? Чо он грозный был, да и только… А про Наполеона? Чо он Москву поджег, да и убрался восвояси, и больше ничо… Вот он, мой горб настоящий, — незнание мое, и меня даже Каля не уговорит, чо у меня этого горба нету. А сколь таких, незнанием горбатых, по земле ходит, Сережа! Есть, кто и по своей вине такой, а есть, кто и от лени своей, от нищеты душевной… Нет, спать не буду, ногти о камни обломаю, а дети мои беспамятными не будут!

— У тебя самого еще есть время учиться, — утешил его Сережа. — Тебе ведь только двадцать.

— И верно… — вдруг удивился этому, как открытию, Кеша и тут же озабоченно притемнился лицом: — Но ведь целых четыре года… Работать тогда придется бросить. А кто же моих братишек и сестренок тянуть будет? Я же всю зарплату им посылаю. А если я… а если я… женюсь? Как тогда?

— А ты что, слабый, Кеша? — подзадорил его Сережа.

— Нет, я сильный… — И Кеша весь высветился изнутри младенческой улыбкой. — Я сильный, Сережа… Каля ишо даже не знат, какой я сильный. Исковырял я тебя своими дурными вопросами, как лектора приезжего. А ты разве лектор? Ты человек… Ты спи, однако, Сережа. Ты с такой большой дороги и снова в дорогу… Притуливайся на бок и спи. Вот так… Я тебя брезентом от брызг прикрою. Перекат еще не скоро. Я тебя разбужу. Да он сам тебя разбудит. Ты его за версту услышишь… Громкие у нас перекаты…

Сережа прикорнул — его действительно клонило в сон. Засыпая, он думал о том, сколько талантливых, своеобычных, но еще недостаточно образованных людей ходит по земле русской, и о том, что иные его сверстники, которым образование достается без усилий, как даровое наследство, не ценят его и не соединяют с образованием жизни, с образованием души. Но только это и есть образование, когда образовывается человек.

А Кеша весь сосредоточился на реке, которая несла лодку навстречу перекатам. Глубину еще можно было найти — то на середине, то ближе к берегу, но Кеша примечал, как обнажились отмели, как сейчас выступили островки в большую воду, прикрытые водой, и бормотал:

— А вода-то спалая. Эх, если бы пошла больша вода… А где ее взять — большу воду!

19

Иван Кузьмич Беломестных, припоздало выйдя на залитый рассветом двор, увидел записку на гвозде: «Спасибо за гостеприимство. С. Лачугин» — и подумал о геологическом парне хорошо и надежно: «Уважительный. Не как некоторые. Попрощаться тоже надо уметь». В избе заплакал ребенок, потом утих, наверно, успокоенный Ксютиной грудью, и от этого в Иване Кузьмиче увеличилось чувство надежности жизни. Да и что это за дом, где дети под ногами не путаются!

А вот ягодный уполномоченный проснулся нехорошо, ненадежно. Разбудила его тяжесть внизу живота, тупая, ноющая. «Перехватил я вчерась, чо ли… Ессенция проклятая…» — подумал Тихон Тихонович, ворочаясь с боку на бок. Похмельями он не был обделен в своей многокрасочной по этой части жизни, а тут было что-то пугающе новое. Появилась покалывающая боль, потом она урезчилась, сжала раскаленным обручем ниже пояса. Тихон Тихонович закусил губы до крови, чтобы не взвыть и не испугать ребенка, хотел подняться, но не смог — боль скрутила его, согнула в три погибели. Тихон Тихонович, извиваясь в корчах, пополз по полу. Еле-еле перевалился через порог и съехал по ступеням крыльца, держась за живот руками и что-то мыча. Чарли испуганно заскулил, спрятавшись в конуру при виде катающегося в дворовой пыли человека. Старик Беломестных бросился его поднимать, но Тихон Тихонович не давался — отпихивался, скрежеща зубами. Иван Кузьмич даже перекрестился — ему примнилось, что в ягодного уполномоченного вошел бес, настолько нечеловеческими были глаза, выкаченные из орбит. Побежал за старичком-грибничком и шофером Гришей.