Страница 92 из 108
— Мне чужды эти антигероические тенденции. Они расслабляют, — насупился Коломейцев. — Для младшего поколения скоро и Матросов перестанет быть героем.
— Э, нет, Виктор Петрович. У Матросова героизм был как раз вынужденный, — несогласно замотал головой Иван Иванович Заграничный. — Я так эту картину представляю. Дот смертью плюется. Товарищи вокруг гибнут. Кинул гранату — не помогло. Вторую — не помогло. Тогда — телом. Так не один Матросов сделал.
— Задним умом все самые умные, — резко сказал Коломейцев. — Легкая это штука — заднеумная философия.
— Твоя правда… — признал Иван Иванович Заграничный. — Война — не фильм про войну, обратно не прокрутишь… Хотя задний ум и лучше, чем передняя глупость… Война и самыми страшными днями нас испытывала, но и самый радостный день подарила — День Победы. Народный день. Народ не только знаменитыми героями силен, но и героями неучтенными. Конечно, будет день такой, когда к Большому театру уже ни один ветеран не придет, и звон медалей наших, как звон бубенцов на тройках в прошлом, исчезнет. Но смерть нас отменить может, а праздника этого не отменит. Он выстраданный, а не придуманный. И Россию никто отменить не сможет. Она тоже не придумана, а выстрадана… Мы вот, старшие, о молодых, войну не прошедших, беспокоимся, конечно, правильно, но иногда перебрюзживам излишне. Главно опекунско наше беспокойство — не подведут ли они нас. — И чертыхнулся. — А вот теперь, Виктор Петрович, и правда один цилиндр заглох… Ага, сообразил: свеча отошла. Это дело поправимое… — И продолжал: — А вот маловато мы беспокоились о другом — не подведем ли мы, старшие, молодых. Подведем, ежели они нам не поверят! Подведем, ежели они нам верят, а мы совсем не те, чем им кажемся. Думам: мы-то знам, но ведь мы старше, нам можно, а они молодые, еще некрепкие, им все знать опасно. Не устоят. А они потом все из чужих нехороших уст могут получить то, чо мы им не рассказали. Самы страшны факты из чистых уст — лекарство, а из грязных — отрава. Но все-таки насчет молодого поколения ты не беспокойся, Виктор Петрович. Погляди хотя бы на Лачугина. Золотой парень. И, между прочим, организованный. Тебя он, Виктор Петрович, обожат. Извини меня, даже слишком.
— Ну, это ты, Иван Иваныч, подзагнул… — с чувством некоторого тайного удовольствия сказал Коломейцев. — Просто у Лачугина есть чувство необходимости авторитета, кстати говоря, некоторыми представителями нашего великого рабочего класса и нашей интеллигенции потерянное. Подраспустил я вас малость, мои дорогие мыслящие подчиненные…
— Тяжело тебе, Виктор Петрович, нами, грешными, идейно неустойчивыми, руководить, а приходится. Но ведь и нам с тобой тяжело быват, — усмехнулся Иван Иванович Заграничный.
— Ты же сам порядка хочешь, организованности? А как же организованность без организаторов? — кольнул его Коломейцев. — Вот и терпи… Жизнь делают борцы. А борцы — это прежде всего организаторы.
— А вот наш Кеша совсем не похож на борца и даже не думает, борец он или нет, — неожиданно вспыхнула Юлия Сергеевна. — А вы знаете, он и есть настоящий борец. Хотя никаких речей о борьбе не произносит. Со своим физическим несчастьем борец. Тем, что такой добрый к людям, — борец. А как трогательно он любит Калю! Разве те немногие, кто умеют любить по-настоящему, не борцы за любовь? Многие, себя называющие борцами, и не знают, что такое любовь. Черствеют от постоянной готовности защищаться или нападать. Кожа панцирем становится. Это, конечно, от чужих ударов спасает. Но когда чья-то рука хочет нежно погладить такого человека, то он сквозь приросший панцирь ничего не чувствует. Самоубийственный это панцирь. Да и какие это борцы, если с собственной бесчувственностью не борются!
— А бензин-то мешаный, — вслух заключил Иван Иванович, вслушиваясь в мотор. — Вот прохиндеи… Извини, Юлия Сергеевна… Все ты правильно говоришь…
Вяземская продолжала:
— Мы почему-то подразумеваем в слове «борьба» некую подчеркнутую общественность, публицистику. Борьбой с хамством, например, считается только разоблачение чужого хамства. А разве самому быть нежным — не борьба против хамства? Разве самому быть правдивым — не борьба с ложью? Разве прекрасные стихи о прекрасном — не борьба с уродливым? Почему ощущение борьбы у многих только какое-то военное, а не духовное.
— Война тоже дает примеры высокой духовности, — поправил ее Бурштейн. — Но только на той стороне линии огня, где справедливость. В немецкой поэзии ничего не осталось от патриотических стихов Второй мировой войны, да и не могло остаться. А сколько осталось в нашей поэзии! Потому что на нашей стороне была справедливость. А там, где справедливость, там и дух… Война определяет многое. Но не все. Я знаю людей, которые на войне не боялись рисковать жизнью, пулям не кланялись. А в мирное время угодливо кланяются так называемым нужным людям, боятся рисковать ступенькой карьеры. А что такое ступенька карьеры или вся ее лестница по сравнению с одной-единственной жизнью! Я долго думал — почему так бывает. Пришел к выводу: на войне иногда смелым быть легче. Конечно, страшно идти под пули, но ведь рядом с тобой под эти пули идут и другие. Кроме того, за твоей спиной — приказ. А в мирное время иногда бываешь одинок, никто тебя не поддерживает своей смелостью, за спиной никакого приказа, и за собственную смелость ты можешь быть не награжден, а наказан.
— Вы правы, Борис Абрамович, — сказал Коломейцев. — Смелость за награды — это трусость, притворяющаяся смелостью. Не такой смелостью мы войну выиграли. Поэтому я за фронтовую смелость в мирной жизни.
— Фронтовая смелость у нас ишо к дефициту не относится… Ты мне, Виктор Петрович, бензиновый шланг боком придавливашь, — сказал Иван Иванович Заграничный. — Если надо будет, Родину защитим. Но ежели все будут готовиться только к тому, что Родину на войне защищать, кто же ее будет защищать в мирное время? От подхалимов? От прохиндеев? От трусов? От неорганизованности нашей собственной?
— От Эдуарда Ситечкина, — добавил Бурштейн, и все рассмеялись.
И вдруг Коломейцев ощутил какую-то совсем незнакомую ему резь в глазах. «Слезы? — поразился он. — Проклятие, стареешь, Коломейцев, но почему слезы?»
Собрав всю волю, остановил слезы, исподволь оглянулся на других — кажется, никто ничего не заметил. Горько усмехнулся над собой: «Сумел надеть панцирь и на глаза. Да что ты спрашиваешь сам себя, Коломейцев, почему слезы? Потому слезы, что ты вдруг понял, какие хорошие люди с тобой в лодке, какие они все единственные, как неповторим этот разговор с ними. Ты любишь этих людей, Коломейцев. А ты не хотел их любить. Вбивал себе в голову, что любовь расслабляет. Иван Иваныч… Бурштейн. Юлия Сергеевна… Почему и зачем ты изобрел новый риск для этих людей, столько раз уже рисковавших собой? А там, в другой лодке, Кеша, Сережа Лачугин… Они еще только начинают жить… Касситерит? Что он такое по сравнению с человеческими жизнями?»
Но движение лодок вперед было уже никому не подвластно.
— У меня было два тяжелых ранения, три легких, одна контузия, — вдруг завспоминал и Коломейцев. — А вот одно ранение было особым. Хотя и ранением это не назовешь. Забросили меня и моего кореша, Костю Шмелева, или, как мы его называли, Шмеля, в белорусские леса для связи с партизанами. Шмель еще до войны парашютным спортом занимался и прыгать не боялся. Когда самолетная дверца была открыта, меня он первым выпустил и по заду ободряюще хлопнул. А у меня всего два тренировочных прыжка было и, честно говоря, поджилки тряслись. Но я подсобрался, перед Костей стыдно было, и прыгнул. Приземлился я нормально, а вот Костя со всем своим опытом на сук напоролся, он его насквозь прошел. Так он и скончался на дереве, я его уже мертвого снял. Костя мучился, но не стонал, стоном обнаружить нас боялся. Завернул я Костю в оба наших парашюта, закопал и пошел в одиночку. Через день наткнулся на пастушка — мальчонку лет двенадцати, а его по совпадению тоже Костей звали. Лицо у него было, как яйцо кукушкино, все в веснушках. Повел меня к партизанам. Шли лесом, впереди Костя с двумя шелудивыми коровенками, позади я. Нужно нам было дорогу пересечь, и первым на нее Костя вышел, а я в кустарнике спрятался, выжидал. Постоял Костя на дороге и уже руку было поднимать стал, чтобы махнуть мне, но удержался. С той стороны дороги немцы из кустарника вылезли с ветками на касках, человек двадцать, а с ними два полицая. Видно, была засада на партизан. Обступили они Костю, стали допрашивать. А все это метрах в двадцати от меня происходит, и я все вижу, все слышу. «Где партизаны?» — спрашивает полицай. «Не знаю, дяденька… — мотает головой Костя. — Я коров пасу и ничего не знаю…» — «А ты из какой деревни?» — спрашивает другой полицай. «Из Еремичей…» — отвечает Костя. «Из Еремичей — и не знаешь? — усмехнулся первый полицай. — Это же самое отъявленное партизанское гнездо…» Немецкий обер-лейтенант при слове «Еремичи» улыбнулся такой змеиной улыбочкой. Сделал знак полицаям, и те содрали с Кости рубашонку. Вынул обер-лейтенант из своих тонких, как черви, губ сигарету и прижал ее к мальчишеской груди. Костя закричал, заплакал, попытался вырваться, но полицаи его крепко держали. А обер-лейтенант сигаретой по Костиной груди водит, то тут прикоснется, то там. Наконец, ввинтил он эту сигарету прямо ему в кожу и другую сигарету зажег и начал мальчика новой сигаретой ласкать, особенно у сосков, сукин сын, огонечек задерживал. А Костя только одно кричит: «Не знаю я ничего, не знаю…» У меня палец на спусковом крючке, а что я могу против двух десятков немцев? И такое у меня чувство, будто эта сигарета меня тоже насквозь прожигает. А полицаи обер-лейтенанту начали подражать, только не сигаретами, а самокрутками со всех сторон тычут и ржут. Костя сознание от боли потерял. Выпустили его из рук полицаи, и он упал на дорогу. А одна из коровенок подошла, стала ему раны языком зализывать. Обер-лейтенант показывает одному из полицаев на Костю — давай, мол, кончай его. Только дернулись детские босые ноги в дорожной пыли, и все… А когда я пришел к партизанам, разделся до пояса и стал мыться в ручье, меня кто-то спрашивает: «Что это с тобой? Как тебя угораздило?» Гляжу, а у меня вся грудь в ожогах, хотя никто меня самого ни сигаретой, ни самокруткой не мучил. Врач мне потом сказал, что такое бывает, хотя и редкий медицинский случай…