Страница 2 из 15
Чередование солнца и тени на террасе кафе поблизости от реки, между Лувром и Городским театром. Приглушенный шум автомобилей, бесконечными металлическими волнами катящихся мимо, разбрасывая блики света. Мы уселись на железные стулья. Никто на нас не смотрел; для меня это было новым и восхитительным ощущением: я мог раствориться в толпе, прикинуться, будто и сам участвую в представлении, хотя мне и дела не было ни до роли, ни до зрителей.
— Что будете пить? — спросили вы.
Слегка озадаченный и отчетливо понимая, что лишаю себя некоего величайшего наслаждения, я все же благодушно ответил:
— То же, что и вы.
Позже я научусь смаковать краткие мгновения пребывания в стране предвкушений.
— Что будете пить?
Притворяешься, будто погружен в раздумья, но на самом деле за эти несколько секунд в сознании успевают мгновенно промелькнуть все возможные жажды, все прохладные пузырьки, все согревающие вкусы. Свобода выбора призрачна. На залитой солнцем террасе вам хочется воды с гранатовым или мятным сиропом, но в последнее мгновение неведомая сила заставляет вас заказать чай с молоком… Или наоборот — сидя в зале, вы колеблетесь между шоколадом и кофе, а потом, к немалому своему удивлению, просите бочкового пива, с чего бы это? Может быть, вам с самого начала хотелось возвысить наслаждение, поднять его над желанием, проявив при этом парадоксальную утонченность, которая даст насладиться выбранным сполна? В приторной тесноте битком набитого зала пиво в запотевшем стекле отдает такой легчайшей горечью, приобретает такую терпкую прозрачность. А на террасе, среди тех, кто понапрасну старается остудиться холодным, чай с молоком дарит чисто английскую непринужденность, пышущий жаром — побеждает жару.
Контраст может и не быть таким резким, но, каким бы ни оказался выбор, расхождение сохраняется. Час аперитива. Пестрое, нестройное фруктовое изобилие сотернов и мускатов недолго удерживает взгляд, немногим дольше он залипает на черешневом ликере, только чтобы вспомнить вкус черешни. А вот сюз — почему бы и нет? После безмерной приторности всех этих мартини и дюбонне, любой из которых вызывает в памяти картину просвечивающего рубина лета, терпкая желтизна горечавки искушает подобно нежному яду, обманному пшеничному полю, где в провисшем завитке дремлет тягучая янтарная тайна.
Однако в тот вечер я еще и не подозревал о прелестях предвкушения. Вы попросили принести два сюза и лед, и следующее мгновение оказалось чуть кисловатым и желтым, в узком стакане с желобками понизу. Не делать выбора оказалось тоже очень приятно. Я растворился в звуке и цвете. Как легко нам было вместе! Говорить — и то не о чем. Позже я постепенно узнал все стадии, уловил все волны смущения, воцаряющегося в такие минуты. Да нет, я не представлял себе, что может быть неудобно оттого, что молчишь. На ваших губах медлила мечтательная улыбка. Мы и сами толком не знали, зачем сидим там. Вокруг нас люди разговаривали словно бы нехотя, стараясь оправдать светлый или темный рубин в своем стакане. Вот он, жесткий закон реальности: обладание миром между двумя скобками, которые все сближаются, стискивая вас, аперитив, разбавленный всякими как-там-ваши-что-у-вас-новенького. Понемногу теряешь себя, только и остается что скобки и многоточие посередке.
Но… Сберечь все в желтизне горечавки, испить мгновение, впитать незыблемое наслаждение, а потом долго идти по летнему Парижу вдоль набережных. Дыхание города приноравливалось к нашей бесцельной походке, ничто ничего не означало, и это было так хорошо. Никто не отдает, никто не получает. Мы вместе только для того, чтобы смотреть. Легко, никем не узнанными, плыть через площади. Груз, давящий на сердце, каждый оставит при себе, но крыльями друг с другом мы поделимся.
Я сошел с картины. У вас был свой квартал. Авеню Сент-Уан, один из самых красивых летних парижских рынков. Яркие, разноцветные прилавки, заполнившие широкие тротуары по обе стороны улицы, щедро, безоглядно дарят себя космополитичному трудовому человечеству. Мало где взаимопроникновение потоков французских пенсионеров и магрибских тружеников достигает такого равновесия, как здесь, и квартал благоразумно сберегает это достижение в тенечке. Сумка на колесиках парижской консьержки, вязаная шапочка алжирца запросто сочетаются на фоне апельсинов и киви, белоснежной рыбьей плоти и бледно-розовых креветок. Под неподвижными зелеными навесами прохладно, свежо. Свежесть красок, которые можно попробовать на ощупь, свежесть нездешних плодов, освещающих серый город, удивительная свежесть солнечных пятен, рассыпающихся на мгновение по безнадежным вековым привычкам.
Там, за тротуарами, уже угадываются угрюмые почтовые ящики, грязные лестницы, духота и теснота, назойливо лезущее в уши радио. Но на улице — пейте жизнь-солнце, впитывайте желтое, сочное, розовое трепещущее мгновение светлых черешен, кровью темных оросите все невозможности жизни, ушедшее время, поражения и разочарования будней. Упакуйте бренное настоящее в чуть шершавый пакет из коричневой бумаги. Можно брести не спеша, выбирая для себя цвет на зеленых и золотистых берегах широкой реки проспекта, которая течет, никуда не утекая, разжиться, наконец, вспышками солнца на воде текучего времени и только потом без спешки повернуть обратно. Позади остается все низовье жизни — есть чем расплатиться.
Так вот, вы чуть дольше, чем надо, бродили по рынку, точь-в-точь как ребенок, которому неохота уходить со школьного двора. А потом медленно двинулись по проспекту в обратную сторону. Пестрота прилавков блекла, расплывалась. Не дойдя какой-нибудь сотни метров до метро «Ла Фурш», вы нырнули под каменную арку, за которой начинались ваши диковинные владения.
В самом сердце Парижа, надежно укрывшись от градостроителей, вдоль пешеходной улочки, замощенной округлыми камнями, теснятся приземистые домики. Деревянные двери облупились, на высоких стеклах красуются названия вымерших профессий, белыми буквами, иногда выгнутыми дугой: шорник; или же черными, чуть закопченными, прямо по стене: белошвейка-гладильщица.
Но теперь мастерских здесь не осталось, ремесленников сменили обычные жильцы, на подоконниках низких окон появились горшки с геранями. Зеленый островок, виднеющийся на другом конце, продлевает ощущение, будто вы погрузились туда, где нет ни времени, ни пространства. Издалека можно принять его за деревенскую площадь прежних времен, обсаженную липами, такую, где собираются кто — потанцевать, кто — обстоятельно потолковать после обеда. Но вы приближаетесь к нему и понемногу начинаете различать кучу хлама: старая детская коляска, заброшенная колонка прячутся в высокой траве, чередуясь с клумбами, разбитыми там и сям кем-то из особо ретивых местных обитателей. Нарциссы, примулы и кустик пионов окружены решеткой, защищающей от кошек, — только к цветам их не подпускают, что же касается всего остального, кошки — несомненные хозяева здешних мест. Позади этого треугольничка старомодной зелени стоит четырехэтажный кирпичный дом, украшенный сохнущим на окнах бельем. К вашему проржавевшему, бесполезному почтовому ящику приделана табличка, округлыми буквами выведено: месье Делькур, 4-й этаж, слева.
Постепенно я вписался в эту обстановку, чисто парижскую по своей манере держаться в сторонке от Парижа, пообвыкся в этом убежище грез, где тихонько дремала, свернувшись клубочком, ваша жизнь. Мое тело еще хранило расплывчатую неуловимость моей первоначальной вселенной. Лишенный четких границ, желаний и планов на будущее, я наслаждался каждой тенью, каждой подробностью этого нового пузырька: в нем так приятно, когда попадаешь в него, как я, без начала и без конца, без смерти и без рождения.
У вас-то было имя, заурядное и почти прозрачное, но все же имя, и некоторым казалось, будто они вас в нем заключили. Но вы не давались в руки. Вы кем-то служили в каком-то учреждении, и всем своим существом отвергали фамильярность. Никто не посмел бы спросить: «Багет и круассан, как обычно?», или «Ну что, стаканчик пастиса?» В обращении консьержа из вашего дома сквозила та угодливость, какую приберегают для аккуратных и молчаливых жильцов, для пассажиров прозрачной жизни.