Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 54 из 70

Помню, одну ночь я спала на вокзале на деревянной скамейке рядом с каким-то мужчиной, кажется, из Прибалтики. Люди лежали вповалку, и атмосфера была удивительной, какой, конечно, никогда уже быть не может.

Не знаю, как бы я оттуда выбралась, если бы не Толя Якобсон, муж одной из женщин, вернувшихся из заключения. В Мордовии отбывала срок сестра его жены, которая освободилась до того, как ввели те самые трудовые книжки. И Толя приехал, чтобы получить от начальства какую-то справку. Как мы там встретились, почему заговорили — не помню. Но когда пришел очередной поезд, Толя прорвался к кассе, ухитрился получить два билета, и мы вскочили в поезд чуть ли не на ходу. Я ехала сбоку на той верхней полке, куда кладут чемоданы.

Так 15 августа я вернулась в Москву. Пришла в Подсосенский переулок, куда по обмену с Петровки переехали мама с папой. А родители оказались в это время на даче в Звенигороде. Встретили меня соседи. У них я оставила вещи. Но не помчалась сразу, что было бы естественно, в Звенигород, а дала туда абсолютно бестолковую телеграмму: «Освободилась тринадцатого ждите Звенигороде». Телеграмма была глупая, она сбила родителей с толку.

А сама я вернулась на тот же вокзал встречать наших. Я знала, что из разных лагерей из той же Потьмы едут девочки и нужно помочь им добраться домой. Я встретила группу эстонок и переправила с Казанского вокзала на Ленинградский, в Эстонию надо было ехать оттуда. Потом собрала всех украинок и отвезла их на Киевский вокзал. Наверное, это странно, но иначе я не могла. Мне надо было помогать этим людям до конца, сколько смогу. И, только проводив их, я села в электричку и поехала в Звенигород.

Пятнадцатого августа — день рождения папы. Он встречал меня, в конец переволновавшийся, потому что из Звенигорода уже ездил к каждому поезду из-за моей дурацкой телеграммы. Я-то хотела родителей успокоить, дескать, освободилась, но так бестолково написала, что он встречал каждый поезд, а меня нет и нет. Эта страшная, безнадежная психическая травма осталась у всех советских людей: если кто-то опаздывает, наверное, что-то случилось, тем более с дочкой, которая едет из лагеря.

Но вот я приехала, и началась очень нелегкая жизнь. Дело в том, что те, кто освобождается из лагерей, очень долго не могут пробить то, о чем я потом в письме Даниилу написала: «какая-то стеклянная стена возникает между теми, кто измучился, ожидая на воле, и теми, кто измучился в лагерях и по дороге из лагерей». Очень важно, когда люди идут параллельными путями. А когда огромный кусок жизни был совсем разным у самых любящих, дорогих, самых близких людей, то очень долго потом что-то не склеивается. И никто тут не виноват. Просто так получается. Наше с Даниилом счастье в том, что меня тоже арестовали. Между нами этой стены не было.

Прежде чем продолжать рассказ о жизни на воле, хочу вернуться к разговору о самодеятельности. Понимаю, как странно читать сейчас о моих слезах над театральными костюмами, о том, как мы жили от концерта до концерта. Позже, когда уже в брежневские времена мои друзья сидели в лагерях, отношение к самодеятельности, во всяком случае у мужчин, было иным. Они презирали тех, кто выступал на сцене, отчасти потому, что самодеятельность уже пытались превратить в пропагандистское действо. Мы же даже в конце, когда нам как величайшую милость позволили ставить советские пьесы, все равно читали настоящие стихи: больше всего Пушкина и Шекспира, исполняли по памяти отрывки из опер, мазурки Шопена.

Пожалуй, теперь я, кажется, могу объяснить, в чем дело. Заключенные 70-х годов были политическими деятелями, а мы — обыкновенными людьми. И вот жизнь странным образом раздваивалась. То, что считалось реальным: забор, работа, бараки, поверки, — казалось кошмарным сном. А жизнь, как бы иллюзорная, та, что на сцене, в музыке, в стихах, становилось настоящей. И нам более свойственны были чувства из этой, казалось бы, иллюзорной жизни. Быть может, удивительные достижения искусства и науки советского времени объясняются этой попыткой заменить бредовую действительность высочайшим творчеством. Ведь в душе каждого человека, каждого народа есть это противостояние Божьего начала наступлению кошмара реальности. Это Божье начало искало выход в творчестве.





Помню, как делала монтаж из «Евгения Онегина». Я не имела ни малейшего представления о том, о чем так много говорят сейчас: сколько минут человек может воспринимать стихи. Просто читала 25 минут «Евгения Онегина», и полный зал украинских крестьянок, прибалтийских девочек, русских, а в первом ряду — «граждан начальников», затаив дыхание, слушал. Я не представляла себе, что это была в какой-то мере моя победа. Просто читала, вкладывая в стихи все, что могла, а люди слушали. Думаю, именно поэтому самодеятельность была для нас так важна. На сцене мы жили, а якобы реальная жизнь превращалась в бред, каким бы длительным он ни был.

Теперь с возвращением из лагеря все опять встало на свои места: реальная жизнь стала реальной жизнью. Нет, правильнее сказать: реальная жизнь вцепилась мне в горло. Притом произошло это с самого начала. Пожалуй, одно из первых впечатлений, ждавших меня на воле, было таким. Я, вернувшаяся из лагеря, не боялась ничего и никого. А родителей застала скованными страхом. Папа, как всегда, прекрасно держался, только невероятно волновался, когда я хоть немного опаздывала. Ужас той ночи, когда он звонил с вечера до утра и понимал, что у нас происходит, тот шрам не исчез, несмотря на папину блестящую выдержку. Мама была просто задавлена страхом.

Не помню уже, в каком году папу постигло еще одно несчастье. Как я уже писала, он работал в Институте профессиональных заболеваний имени Обуха. Папа создал там лабораторию по изучению зрачкового рефлекса. Она была его детищем. Работал у него там такой интересный человек, из русских Кулибиных, который всю аппаратуру делал. В этой работе была папина жизнь. И вот лабораторию у него отняли. Однажды он пришел на работу, а там висит приказ о его увольнении, его, крупного научного работника, имевшего звание профессора honoris causa, то есть без защиты диссертаций, просто по сумме работ. Причина же простая: дочь — в тюрьме, а мать — за границей. Мою бабушку — папину маму, как я уже говорила, революция застала за границей, и она жила в Праге. Позже папа работал в Институте научной информации, он владел в разной степени семью языками, заведовал там отделом и опять нашел свое настоящее мужское дело. Но та травма, конечно, не зажила.

Мама так волновалась за оставшегося на свободе брата, что умолила его не писать мне в лагерь. И брат написал первое письмо, когда стало ясно, что все кончается и скоро я буду на воле. Вот это я застала, приехав домой: онемевшую от страха маму и папу, в значительной степени раненного происшедшим.

Итак, я приехала к родителям в Звенигород и провела там несколько дней. Мой любимый Звенигород, город летних каникул моего детства, был уже, конечно, не таким, и все-таки… немножечко таким же, как раньше. Однажды, нагулявшись, потому что так же, как по мордовскому лесу, я не могла набегаться здесь по свободной земле, я вернулась домой, вошла в комнату, где сидел какой-то совсем незнакомый мужчина. Он вскочил, схватил меня на руки и стал носить по комнате. А я, обняв его за шею, думала: «Господи! Кто это? Кто это может быть?». И внезапно поняла, что это может быть только мой брат Юра. Девять с лишним лет назад я оставила его длинненьким тоненьким юношей, только что окончившим Консерваторию. Сейчас это был крупный широкоплечий мужчина, совершенно не похожий на того мальчика, которого мы звали «студент Ансельм».

Конечно, когда я ехала в Москву, то думала, что сейчас же отправлюсь к Даниилу во Владимир на свидание. За годы жизни в лагере я как-то забыла, что сперва надо получить паспорт, поставить в нем прописку и так далее. Кстати, паспорт у меня был забавный. Нам выдавали их в Зубовой Поляне, то есть там же в Потьме. Паспорт был очень толстый, трехъязычный: там было написано по-русски и на двух мордовских языках: эрзя и мокша. Жаль, что у меня его уже нет.