Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 36 из 70

— Ведь я же не так сказала. Вы иначе написали, чем я говорила.

А он отвечал:

— Алла Александровна, понимаете, есть, так сказать, бытовые формулировки. Я же обязан нашему разговору придать юридическую форму. Вот я это и делаю.

— Ах, вот как!

И я, вроде бы поняв, что он делает, подписывала каждый листок протокола.

За все время следствия мне устроили только одну очную ставку с Галиной Юрьевной Хандожевской, на которой я говорила:

— Да я же хотела Сталина табуреткой стукнуть, Галина Юрьевна, не Вы, а я: Вы же даже внимания не обратили на эти мои слова!

Это Сталина — табуреткой. Это наш «восьмой пункт». Через какое-то время следователь прочел мне, как и полагается, обвинение.

— Статья 58/10. Это агитация — Вы же антисоветский человек. 58/11

— Вы же не одна, вас много. 58/8 — террор…

— Это почему?

— А вот такая фраза — «я бы его табуреткой»?

— Да. Я сказала, что я бы его с удовольствием по башке табуреткой треснула за то, что он сделал с Россией!

— Так, Алла Александровна, ведь это же и есть подготовка террористического акта.

— Да будет Вам, Михаил Федорович, какой террор? Где табуретка, а где Сталин?

— Да разберемся мы с этим. Вы поймите, существует юридическая форма. Вы так сказали. Я — следователь. Я записал. Я же не новеллу пишу и не роман. Пишу протокол допроса.

И он меня убедил. Я потом подписывала все эти листы протоколов, даже не читая.

Однажды меня привели на допрос почему-то днем, что бывало редко. Следователь стоит с газетой в руках:

— Как Вам повезло-то: смертная казнь отменена.

А я думаю: ну а мы тут причем? Какое к нам может иметь отношение смертная казнь? А к нам она имела прямое отношение. Прокурор был недоволен следствием. Хотя наш следователь был за это время повышен в звании, «вышки» для нас у него не получалось. Я помню прокурорский допрос, на котором было все то же самое, и фразу: «Вот Ваши эти переулочки арбатские, да их можно брать прямо подряд, целыми домами…»

Как-то меня вызывают днем что-то подписывать. Подписала, спрашиваю:

— Все?

Следователь на меня смотрит странно и говорит:

— ПОКА все. И нас увезли в Лефортово. Шло лето 1948 года. Причина была проста: как ни старались, но следствие, посвященное постраничному разбору романа, предъявление обвинений на основе диалогов литературных героев и стихотворений, стряпня из встреч, разговоров и недовольства не тянули на высшую меру наказания. А цель следствия была именно такова. Теперь я знаю, что нас перевели в Лефортово по личному приказу министра внутренних дел Абакумова.

Лефортово — это страшная тюрьма. Там следствие началось сначала и тянулось полгода.





Атмосфера здесь была уже совсем другая. Никто мне стихов не читал. Никто Аллой Александровной не называл. Мне не давали спать три недели. Наверное, это была разработанная врачами система: спать разрешали один час в сутки и одну ночь в неделю. И человек сходил с ума, но не до конца. Вероятно, так можно было и совсем потерять рассудок, но им надо было поддерживать подследственного в полубезумном состоянии. Меня вызывали на допрос каждую ночь. И вот никогда не забуду одного необыкновенно важного для меня эпизода. Однажды, не знаю по какой причине, меня отпустили несколько раньше, чем обычно.

Я иду в камеру счастливая. В голове у меня только одно: «Спать. Я сейчас целый час буду спать». И вот когда я шла по переходу из следовательского корпуса в тюремный, по этим железным балконам, залитым ярким утренним солнцем, то вдруг поняла: если бы сейчас передо мной лежали два трупа самых любимых на земле людей — Даниила и папы, я бы переступила через них и пошла в камеру — спать! Я никогда этого не забуду. Это Ангел прикоснулся ко мне, и его неслышный голос, тот, что звучит в душе, сказал: «Запомни! Запомни! Ниже этого человек пасть не может, запомни и, когда будешь кого-то обвинять, вспомни об этом». И я запомнила, знаю, что это — одно из самых важных воспоминаний в моей жизни. Благодаря ему я редко осуждаю тех, кто не выдержал следствия.

К этому времени я уже сказала и даже высосала из пальца все, что можно. На ночных допросах я умоляла:

— Дайте белую бумагу, я подпишу. Напишите, что хотите, потому что я уже больше ничего не могу!

А когда возвращалась в камеру, то сон был не сном, а бредом. Я куда-то проваливалась, и следователь начинал пихать мне в рот куски человеческого мяса. А потом целый день без сна; все время смотрят в глазок, и нельзя даже прислониться. И снова ночь допроса.

Следователь постоянно допытывался, было ли у нас оружие, и наконец заявил:

— Вы же врете. У Вас было оружие.

— Ну не было!

— Ваш муж дал показание: было оружие.

Думаю: «Боже, бедный Даня! Значит, у нас было оружие, а он от меня скрывал. Просто берег меня, не хотел, чтобы я знала».

— Так было оружие?

Отвечаю:

— Раз муж сказал, что было, значит, было…

— Где оно?

— Да я не знаю, я ж его не видела!

Тогда в нашей комнате устроили второй обыск. Простукиванием обнаружили в одной из стен замурованное окно. Представляю, с каким восторгом следователи раскидывали книги, чтобы до него добраться. Комната была угловая с двумя окнами, третье заложили за ненадобностью еще до Добровых, и никто о нем уже не помнил. Дом-то был еще «донаполеоновский». Разумеется, в замурованном окне ничего не нашли. Потом я предположила, что, возможно, оружие хранилось в дровяном сарае, потому что муж туда ходил за дровами. Устроили обыск и там. Я была в ужасе, потому что представляла себе, как сейчас тяжело Даниилу, что он скрыл от меня, где оружие. Как он сейчас думает, что меня мучают напрасно. Лучше бы уж я знала и сказала, так было бы проще…

Под утро я уже начинала кричать все, что думала о следователе, о Сталине, о Ленине, о советской власти… Если бы у меня уже не было статьи 58/10, то ее вполне можно было получить. Как-то следователь сказал:

— Ну надо же! Доводишь Вас до того, что Вы орете и не соображаете, что говорите, но ведь ни разу не крикнули, где оружие спрятано!

Вот для чего он меня доводил. Как я уже сказала, мне не давали спать три недели. Видимо, я была в таком физическом состоянии, что, когда опускала босые ноги на цементный пол, то он казался теплым, значит, ноги были ледяными. Не знаю, подмешивали что-нибудь к еде и питью, возможно. Я потом сообразила странную вещь: за девятнадцать месяцев следствия я только один раз попросилась в туалет. Это странно, ведь допросы шли целыми ночами. В туалет отвел меня конвоир. Он стоял у двери, и тогда я единственный раз за все девятнадцать месяцев увидела себя в зеркале. Хорошо помню это лицо, которое трудно назвать моим. Это была застывшая белая маска с огромными черными глазами. Глаза у меня совсем не огромные и голубые. А из зеркала на меня глядели в пол-лица черные, с разлившимися зрачками глаза. Тогда, по-видимому, у меня и началось что-то со зрением, то, что сейчас дало тяжелую глаукому и слепоту.

А началось так. Меня в очередной раз привели на допрос. Он проходил в большой комнате. У одной стены за письменным столом сидел следователь, у другой стоял стул для меня. Комнату заливал свет ярчайшей лампы, чтобы я не могла ни глаза закрыть, ни прислониться. И вот я вхожу в комнату, а там полумрак, как будто светит только настольная лампа. Растерянно поднимаю глаза — та огромная лампа горит. Я поняла, что с глазами что-то происходит. Это продолжалось недолго. Говорить об этом было некому и не за чем. Потом я знала, что, когда сильно волнуюсь, то на какое-то время у меня, как говорят, «темнеет в глазах». Тогда началась моя болезнь.

В конце следствия мне еще спектакль устроили. Однажды я узнаю, что меня будет допрашивать министр.

— Ну, слава Богу, — говорю, — может, хоть он разберется что к чему.

На меня посмотрели очень странно. И вот в Лефортово приехал министр Абакумов. Меня ведут к нему, а по дороге к кабинету через каждые полтора метра стоит солдат. Вводят в комнату, там сидят мой следователь и начальник отдела, а с ними очень крупный вальяжный и полный восточный человек в черном костюме. Начинает меня допрашивать.