Страница 21 из 46
Так вот, он поступал в МВТУ и с первого раза не поступил. Он пошел в строительный трест, который работал в МВТУ — это на будущий год давало какие-то льготы. (Он кончил и МВТУ, и потом психологический факультет МГУ. Не так давно он умер). Как-то осенью он зашел к нам и рассказал, что их бригада строителей угрожала начальству забастовкой — они требовали устроить им душ и сушилку. Валя с гордостью сообщил, что как только в райкоме узнали об угрозе забастовки, сразу примчалось начальство из треста и в два счета им соорудили все, что требовалось. Вот, мол, какой эффективный метод.
Моя мать вдруг страшно рассердилась и говорит Вале: «Какие вы дураки. Добились мелочи, а теряете в тысячу раз больше. Добивались бы по-хорошему, было бы медленнее, но без потерь». Я тогда молчал, у меня четкого мнения не было, хотя я чувствовал, что мать права — так оно всегда бывало в таких вопросах. Удивительно, что и Валя тогда это понял и страшно расстроился. Хотя сказано было туманно. Только потом, уже с опытом семейной жизни, стало понятно, что это такое — добиться чего-то сразу угрозой войны или медленно, но по-хорошему.
На первом курсе я читал много стихов. Странно, что ни до этого, ни после я особой тяги к этому не имел, а тут прямо потребность была. Дома много стихов было. Часть — еще от деда С.Г.Кара-Мурзы как-то попала, с дарственными подписями начала века. Потом, видно, поэты 20-30-х годов, которые у него дома бывали и с дядюшкой моим дружили, оставляли — так и шло. Целые полки стояли, книжки маленькие, удобные. Я каждый день брал и в дороге читал. Говорю об этом потому, что из всего этого чтения я вывел пару мыслей самых простых и почти очевидных, но они почему-то редко кому кажутся здравыми. Первая мысль сводится к тому, что практически каждый поэт, даже самый заурядный, сказал какие-то глубокие и замечательно красивые строки. Иногда совсем короткие. Наткнешься на них — сокровище. Думаешь, думаешь об этих двух строчках. Выходит, что ими оправдана вся работа этого человека, не зря хлеб ел — не пахал, не стучал молотком, а строки эти вынашивал. И нельзя его судить по количеству других, сереньких строк. Видно было, что сами поэты это чувствовали и потому могли жить, прекрасно зная, что в целом они поэты посредственные. Жили, как муравьи, и не злобились на удачливых. А те, кто злобился, видно, этого не понимал.
Вторая моя мысль была еще проще: немногие выдающиеся поэты, которых мы называем талантами, могли вырасти только в этом муравейнике, только благодаря этому общему чувству поэтического призвания, независимо от степени вероятности стать «талантом». Можно бы сказать «питательная среда», но это не совсем верно, тут все друг друга кормили «собой».
Эти две простые мысли, которые мне пришли в голову при чтении, день за днем, множества поэтов, неожиданно оказались для меня важны, когда я начал работать в лаборатории. Точнее говоря, я и не переставал работать после школы — прямо с сентября пристроился к исследовательской работе и проводил в лаборатории большую часть времени. Нас таких было довольно много на курсе. Много эта работа приносила радости, но и жаль теперь — много других удовольствий не урвали мы от студенческой жизни. Утром бежишь до занятий, поздно вечером еле ноги домой волочешь, падаешь на кровать в ботинках — мать с сонного снимает.
Так вот, глядя на людей в лаборатории, я поначалу задумывался — что же так тянет людей там работать? Ведь шансов выбиться в Нобелевские лауреаты, академики и т.д. у большинства ничтожны. Все мы были именно муравьями, и все были довольны — согласно темпераменту каждого. Меня надоумила поэзия, а потом уж я получил подтверждения в размышлениях великих ученых. Все мы в лаборатории ткали одну ткань, каждый вносил ценные крупицы, которые не всегда можно было и заметить, но все знали, что это так. Большой успех немногих принадлежал всем, и это чувствовалось так глубоко, что внешние оценки и суждения были несущественны.
Я вспомнил это по двум причинам. Во-первых, это невыраженное чувство Общего дела в те годы наблюдалось в очень многих проявлениях советской жизни. Это иногда называли коллективизмом, но, по-моему, прямой связи с этим понятием это «чувство муравья» не имело. И искусственно, путем разумной организации труда, создать его было бы трудно. Тогда это было частью культуры, просто в поэзии и в науке проявлялось сильнее, чем на заводе. А потом появились прогрессивные теории, «оценки вклада», системы стимулирования — и это чувство стало подавляться. Вовремя объяснить его как-то не сумели. А сегодня и самые разумные молодые люди уверены, что, например, бедой советской науки было наличие большой массы «посредственных работников» — балласта. Значит, совсем плохо стали понимать.
В советском строе балласта не было и быть не могло. Само это понятие было для него чужеродным. Можно сказать, что оно было понятием-вирусом. Мы были соборными личностями, хотя этого слова и не знали, и все вместе составляли симфонию. Поэтому вопрос о ценности каждого было просто некорректен, несоизмерим с реальностью. О многих можно было сказать: этот ценен тем-то и тем-то. Но ни о ком нельзя было сказать, что он «не имеет ценности». И в лаборатории с умным руководителем это было очень хорошо видно. Как-то раз у нас собрался уходить один парень — сманили его в Новосибирский Академгородок. Все думали, что шеф воспримет его уход с радостью, потому что от него было много неприятностей. То нижний этаж затопит, то со спиртом его поймает охрана. Все время был на грани увольнения. И вдруг шеф стал всеми силами препятствовать его уходу, даже предосудительными методами. Он знал, что этот «балласт» представляет для лаборатории огромную ценность. Знал — а доказать бы не смог.
Когда в 70-е годы в обиход вошло слово «балласт», это уже было симптомом весьма глубокого разрыва с самими основами советского строя. Но этого, конечно, ясно не понимали. Интуитивно, да. И потому вспыхнула короткая, но яростная схватка с будущими перестройщиками именно по этому вопросу.
В студенческой жизни еще более резко проявилось то сочетание непритязательности с аристократической роскошью, которое чувствовалось уже в школе. Большинство студентов были из типичных трудовых семей, довольно много уже с производства. Были и дети крупных ученых, министров, но они в основном тяготели к нашим компаниям и погоды не делали. Одежда тогда еще не была предметом особой заботы, а на стипендию в крайнем случае можно было даже прожить.
На первом курсе мы получали 29 руб. (я буду писать в том масштабе, который возник после денежной реформы 1961 г.). Я лично, правда, попал под пресс какой-то странной драконовской системы. До 18 лет я мог получать пенсию за отца — 30 руб. И в том случае, если я был круглым отличником, то получал и повышенную стипендию, и пенсию. А если хоть одна четверка, то или пенсию, или стипендию. Это мне сильно портило настроение, приходилось сдавать на отлично, зато отыгрался, когда исполнилось 18 лет.
За общежитие брали 5 руб. в месяц, москвичам проездной билет на все виды транспорта стоил 6 руб. Обед 35 коп. или 50 коп. За 35 коп. было достаточно, тем более, что суп давали без меры, а на столах стояла квашеная капуста и соленые помидоры, не считая хлеба. Но, если родители не помогали, можно было и приработать. Редко-редко кто жил на одну стипендию. Таким помогали, в университете был профилакторий с бесплатным усиленным питанием, туда давали путевки.
Помню случай, о котором иногда рассказываю в лекциях о русской (советской) культуре — и на Западе верят с трудом. А я его не забуду. Одно время я прирабатывал по ночам в автобусном парке — за студентами МГУ там было закреплено несколько рабочих мест, и мы по очереди работали «баллонщиками». Дремлешь на куче дырявых камер, а зайдет бригадир, рявкнет: «Номер такой-то, разуть левую заднюю» — и бредешь с домкратом на плече, просыпаясь на ходу. Там же, в теплой караулке сидели штатные рабочие, они вулканизировали резину. Нас, студентов, они недолюбливали. Всю ночь они играли в домино, черные, как черти. Видно, днем отсыпались. Однажды, только я разоспался, зашел начальник смены и заорал на меня: «Встать! Спать в рабочее время запрещено!». Я скандалов не люблю, сел и сижу, моргаю. Мой напарник, студент-философ, который читал сидя, закрыл книгу и лег. Делать нечего, лег и я. Начальник вышел из себя: «Отправляйтесь домой и можете больше не приходить!». И вдруг те, за столом, которые ни разу с нами не обмолвились ни словом, оставили домино, поднялись, подошли к нам и улеглись рядом на кучу резины. Молча. Все лежим в ряд и молчим. Начальник поперхнулся и выскочил. Они так же молча встали и вернулись к домино. Им не надо было ни сговариваться, ни обдумывать — у них был инстинкт.